Главная страница | О мастерской | Авторы и публикации | Ссылки | Контакты

ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Поэзия
Проза
Переводы
Критика

О НАС

История мастерской
Учебные материалы



Яндекс цитирования



ССЫЛКИ: Интернет-магазины | Разное | Страницы писателей | Литература в mp3 | Литература | Критика | Проекты Виктора Коркия | Кино | Литературные издания | Литературные жанры | Свободная публикация | Фото | Культура | Искусство |

Ольга Ивановна Татаринова

Non-fiction: «Кипарисовый Ларец», #1. Платформа «Новодачная»

О НАС : История мастерской

Литературной мастерской «КИПАРИСОВЫЙ ЛАРЕЦ» 20 лет. Существует с апреля 1982 года. Начиналась она как литературная студия Московского Физико-технического института, созданная по инициативе студентов. В те годы у молодой интеллигенции существовала большая жажда познания, стремление получить информацию о художественной жизни страны (и мира) из свободных, не скованных официозом источников. В МФТИ, после чисток семидесятых, связанных с правозащитной деятельностью «Сахаровских мальчиков», как тогда называли его сподвижников, студенты — а в самом «высоколобом» вузе страны были и соответствующие студенты: с жадными до всяческого знания мозгами — лишь краем уха слыхали «что-то такое», но не имели уже ясного представления ни о смысле сахаровской борьбы, ни о том даже, кто он вообще такой был, ни о Хельсинской группе, но тем не менее, «духовной жаждою томимы», а возможно, и не без участия опекунствующей направляющей руки лубянских идеологов, создали, как тогда называли, «Клуб интересных встреч». Это, правду сказать, была золотая идея: Ленинградский клуб им.Достоевского, литературная студия «Зеленая лампа» при журнале «Юность» (больше известная теперь, по прошествии лет, как «студия Ковальджи»), «Клуб интересных встреч» МФТИ, Свердловские рокеры и т.п. — юношество отвлекали от опасных дум, опасных связей, предоставляли полную свободу внутри официально выделенного загончика, но выхода «на люди», то есть в широкую печать или на настоящую сцену, эстраду никакого. Потом-то кое-кто прорвался, кто оказался посильнее и позубастей, но начиналось — в конце 70х-начале 80х — в полной тишине и спокойствии, благопристойные развлечения интеллектуалов — под ковром (и уж несомненно, под неким присмотром, под колпаком): андеграунд. Тематические вечера МФТИ собирали аудиторию до 100-150 человек. На таких вечерах проходили встречи с Андреем Тарковским, Альфредом Шнитке, Вадимом Абдрашидовым, Владимиром Микушевичем, с поэтами студии Кирилла Ковальджи — Юрием Арабовым, Ниной Искренко, Евгением Бунимовичем, Александром Еременко, с поэтами «Московского  времени» Сергеем Гандлевским, Александром Сопровским, Виктором Санчуком, с поэтами и переводчиками из семинаров Штейнберга, Ананиашвили, Вильгельма Левика, и т.д. и т.д. Случись так, что и я была приглашена в этот самый клуб МФТИ как поэтесса андеграунда, и вот одним морозным февральским  вечером 1982 года я ступила на платформу Новодачная. Зал был переполнен, проходившие мимо из буфета, задержавшись в дверях, присоединялись к собранию, сидели по двое на стуле, вопросы «за жизнь, за экзистенциализм, за формализм в нашем современном искусстве» не иссякали до полдвенадцатого, пока не вмешались комендант и уборщица, были подарены три нежных, недораспустившихся, недокормленных, как сами дети, тюльпана, и еще по дороге на электричку из окружающей меня толпы продолжали поступать вопросы (возбужденным от задора дискантом):

— А если я вам скажу, что ваши стихи, хоть в общем-то и неплохи, но что вы не Блок — вы броситесь сей же час под электричку?

Мне кажется, я смеялась — было ужасно весело, трогательно, не-одиноко.

Начались звонки — с поздравлениями на Масленицу, на Восьмое марта, на День Парижской коммуны... Наконец, поступило предложение вести у них в МФТИ литературную студию.

— Но понимаете, мы у ректора смогли выбить только почасовую ставку — а это очень мало... Но мы готовы сбрасываться по пятерке...

Кто не помнит — в совке чуть что, «сбрасывались», на все что угодно: на похороны, на свадьбы, на дни рождения... Но «сбрасываться» со стипендии на возможность посещать литературную студию?! — внутренне разрыдалась и согласилась немедленно на условия ректора.

Договорились встречаться по пятницам, в 6 часов вечера — приятный конец недели, отдых: бедные дети изнывали под прессом учебной нагрузки, добровольно взваленной на себя в жесточайшем конкурсе за место под этим тяжким престижным прессом.

Был уже апрель. Пыльный весенний вечер, солнечный, теплый. Распускалась сирень. Не помню в точности, что я тогда думала, собираясь на первое занятие, идя на  электричку; чувство помню странно-тревожное: знака, иероглифа судьбы — возвращающего в недожитое в определенном смысле студенчество, плохо, депрессивно (как черная инфернальная дыра сглотнула последние три года) профуканное в подобном же престижном техническом вузе повышенной сложности, в прелестно-китежной, чужой, не откликнувшейся ни на какие утробные зовы и воспарения Рязани. А  эти, интересно, нынешние — столишные, эмфэтеишные — умные, наверно, у-у-у-ууу! — что-то в  этом роде.  

В просторной солнечной комнате собралось человек тридцать. В первом же ряду сидел и юный максималист, ставивший вопрос ребром: или ты Блок — или под электричку. Оказался в полном разладе с языком, мня себя и поэтом, и прозаиком — возможно, даже и Блоком. Сердце ранил сразу же: несчастный мальчик! Стала пытаться помочь: так без всякой предварительной программы и теории определила, что надлежит делать руководителю ( ! — страшно ведь было бы и подумать так-то, со стороны, не случись вся эта историйка) литературного семинара. Кажется, преуспела только в том, что, отказавшись от лавров Блока, сосредоточился на прозе, исполненной мнительного и самомнительного сарказма, и отправился проверять справедливость разъедавших самолюбие соленых розог  добрых, из лучших чувств, филологических советов к Виктору Ерофееву. Тут же прибежал весь в невидимых миру слезах и уткнулся в жилетку.

В полном или частичном разладе с языком оказались абсолютно все. Вот не поверите: абсолютно.

Я уже столкнулась к тому времени с подобным явлением в среде инязовцев, на переводческих семинарах, прилежно посещала  которые лет десять, и в переводческой практике, до сих пор не только не избывшей это явление, но только усугубившей его до полного отчаяния (но только чувствительных к языку особей, коих и осталось-то в стране всего ничего, судя по практике телевизионной, рекламной, любовно-романной, романно-детективной, авангардно-поэтической, не говоря уже о рок-группах, где язык просто потерял признаки осмысленного синтаксиса, превратившись в аграмматичный набор неких предметных знаков в каком попало падеже: точно предсказанная в сатирической комедии Данелия «Киндза-дза» разруха). А ведь наши бабушки, дореволюционные, — сужу по своим, по мемуаристике, — даже и не обладая особенными интеллектуальными преимуществами, писали складно, красиво, непринужденно излагая свои мысли и жизненные наблюдения, порой достаточно даже и утонченные. Наверно, вершиной, кульминацией языка были все те же Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин... Не знаю. Только  включишь, бывает, на кухне радио, пока греется чайник, услышишь неожиданный речевой период — такой, что сердце радуется, заслушаешься, дождешься окончания: окажется, Тургенев.

Эти же все были талантливы. Не все равно музиальны — но скорость мышления, схватывания мысли составляла особую радость общения, в котором и сама вдруг раскрепощалась неожиданным, доселе небывалым для себя образом. К тому же любовь — они нуждались во мне, ждали меня каждую пятницу, я чувствовала, что что-то для них значу: никому, кроме них, до сих пор не были интересны и нужны ни мои знания, ни мои мысли о поэзии, музыке слова, разноуровневых семантических глубинах любимых книг. Однажды — зимой, в мороз, метелью занесло железную дорогу — я прождала электрички в состоянии дикого, обморочного беспокойства часа полтора, приехала на Новодачную в девятом часу, тупо отгоняя от себя мысль о бессмысленности претерпеваемого: ну, пришли дети в Ленинскую комнату, увидели, что Ольги Иванны нет — да и разошлись учить свои уроки, дело ведь происходит в пределах общежития, разве что разных корпусов. И когда, замерзшая до онемения, я ввалилась в эту Ленинскую комнату, а они все там сидели — через два с половиной часа после предполагаемого начала занятий — я получила для себя небесный знак какой-то удушающей силы. У меня и сейчас ком в груди, когда я вспоминаю этот вечер. Я называла их: мои оксфордцы.

В тот вечер речь шла об Иннокентии Анненском. К занятию готовились, читали в течение недели, передавая друг другу, те несколько книг, что удалось добыть, и вот ждали о нем разговора, обмена впечатлениями. («О Леконте де Лилле   Мы с тобой говорили»...)

Всегда есть на свете такие дети. Везде. Не всегда и не везде они находят себе друга, да еще такого, который подскажет, подправит. Мне — если я и была таким ребенком, такой отроковицей — не случилось встретить. Никого и никогда. Это и было, скорее всего, черной дырой моего тусклого, пропащего студенчества в Рязани. Это и гнало меня к «моим оксфордцам»: чтобы у них — было:    
                                                  
Темная Темза и серая Сена,
я никогда не видала вселенной!
Темная Темза и лунная Сена,
как разговаривает Селена?

Темная Темза и светлая Сена,
кто замурован в этих стенах?
Где мне пройти, по какому пути
выйти на берег и лодку найти?

Хриплая Сена и темная Темза,
вы не видали меня во сне?
Сена, Тезей — не бродил над Темзой,
не умолял судьбу обо мне?

Темная Темза, зеленая Сена,
как же тут пусто, как в поле темно!
Как далеко тот город небесный,
едва проступающий сквозь окно!


Конечно, о моих стихах и прозе речи больше не заходило — после того изначального знакомства на моем у них в клубе вечере. Вообще, не знаю, на чем зиждился мой авторитет: ни званий, ни широкой известности: так, почему-то приглянувшаяся поэтесса андеграунда, с улицы. Один из них, доведенный до крайнего раздражения замечаниями, а их было ох как много, крикнул как-то в сердцах:

— Да кто вы такая, чтобы я вам верил, что по-русски, а что не по-русски!?

В тот же вечер позвонила Виктору Голышеву (мальчик увлекался переводом прозы с английского) и попросила взять его к себе в переводческий семинар — в ЦДЛе, в Союзе писателей, солидно, да и переводчик знаменитый, ведущий американист, друг Бродского... Может, ему поверит? — что по-русски, а что не по-русски. Виктор Петрович, сам, кажется, эмфэтеишник, отзывчиво назначил ему встречу, вырастил очень даже приличного переводчика, который первым делом за моего любимого писателя и взялся — за Олдоса Хаксли.  

Действительно, кто я такая? — Преподобный Иоанн-Лествичник, игумен Синайской горы, предлагает за правило делиться мыслями с теми, кто слушает тебя, учить тех, кто об этом просит... Мы сразу откликаемся на родственные своим умственные интересы, и это для определенного рода людей и есть самые прочные узы, первейшее условие взаимного влечения, дружбы и даже любви. И в каждой области  этих умственных интересов есть особое чувство истинности высказываемых положений, оно питается и знаниями, и интуицией, сопутствующей таланту именно к этой области, и еще неким особым чувством, таинственным, почти мистическим, окончательным пониманием природы которого не располагаю, — то же и в литературе, в любом искусстве, то же и в языке: даже если человек и вырос в ничтожной, негодной языковой среде, а это сейчас сплошь да рядом, в том и причина чудовищного языкового упадка, но у него есть, пусть в зародыше, в генах —  е щ е  есть в генах — способность чувствовать язык, то стоит показать ему кристальный образец — небесный — Бунина — он тотчас почувствует, что это — истина. Язык ведь тоже имеет свой эгрегор, космическое облако тонких энергий, наработанное нашими гениями, нашими красиво пишущими по-русски бабушками, выпускницами Смольного института, всем нашим народом: ведь тысяча лет изумительного языка, изумительной речи — речи «Слова» и речи няни Арины Родионовны, речи «Петербургских повестей», Вельтмана, Фета и Раскольникова с Сонею — неужели все это уж матерно вытравлено, научным волапюком подменено, переводческими «подвигами» замещено и там: в глубине космоса, и никакие рати небесные не постоят за столь прекрасный язык, как наш? — нет, свидетельствую о том на опыте своей двадцатилетней работы: хватается, как ласточкой на лету личинка, истина языка способным ребенком, и видеть это, ощущать, участвовать в этом — огромное счастье.        

Но потом — потом — потом — ...   Но об этом — потом.

Пока же — темным ноябрьским вечером, сквозь ветер и холодную морось достигнешь упрямо своей цели, и тут же вознагражден, незамедлительно, как в любимых сказках Гофмана: теплая уютно освещенная неяркими лампочками комната, еще в коридоре — «Лунная соната»: Гера Лапушкин за фортепиано, родные обрадованные твоим приходом лица. Все это не повторится уже никогда. А может быть, повторится? — в другой приход, с иными лицами? — а сейчас я даже не знаю, где и как поживает, например, Саша Шульга, мой верный староста, настоящий оруженосец — и перед ректоратом, и на предмет организовать, собрать, афиша, договориться в типографии... Умница, ленинский стипендиат, аспирантура, защита — Перестройка — Киев — приезд в Москву, в голодные годы с ввалившимися глазами — и полная самостийность... Эркин Назаров, с любимой книгой «Как закалялась сталь» на первом занятии; Женя Шулов, Вадим Надырыч — Канада? США? Британия? — нарасхват ваши золотые, крутые мозги, дорогие, нарасхват. Да-да-да, уж и не знаешь, радоваться за вас или плакать. Но в груди-то, в глубине — дуре-бабе не прикажешь — какие-то неизбывные слезы. Или просто годы свои жалко невозвратные — что глупо.

Постепенно студия приобрела известность в городе, на Новодачную уже в электричке собиралась стайка москвичей: поэтесса Людмила Вагурина и Володя Овсеян — теперь издательское дело «Линор», образовательная литература, поэзия, никакой халтуры, никаких уступок вульгарным рыночным потребностям: живется трудно, но марку держат; марку «Кипарисового Ларца»! Наталья Захаревич — поэтесса, переводчица, давным-давно в Вене; Ольга Думмлер — талантливейшая ученица, блестящая переводчица поэзии, улизнула в Германию одна из первых. И всего-то это случится через пять-шесть лет, разве тогда кто-нибудь мог себе такое представить? Аркаша Высоцкий, Дина Грошева, калейдоскоп лиц, угасшие в памяти имена...        

Вопрос «зачем все это?» тогда еще не возникал в сознании. Всё шло как бы само собой, по вере, нет, в уверенности — поэзия и сама-то по себе религия — во внеположной целесообразности всего происходящего: любви безмерной, безрассудной к стихам, к поэтам — разумеется, любимым поэтам, судьбы — со всеми ее  странными судорогами и вывихами, приведшей все же к  возможности найти способ жизни с полным погружением в творческую эйфорию, но вот с вознаграждением, признанием в той или иной форме — затянувшей дело вот как раз, может статься, до  этой самой поры, до этих самых детей, которые  в ы б р а л и  тебя? — Браки ведь заключаются на небесах?

И наконец — стихотворение, первое  п о н р а в и в ш е е с я  мне стихотворение: а это особая тема, очень болезненная, по крайней мере, для меня: мне так мало кто нравился из окружающих поэтов, не говоря уже о прозаиках, там вообще — один-два, и то чуть-чуть. Только умершие, да неостывшая еще к тому времени рана — потерянный для даже возможности любви и общения Бродский. И вдруг мне наконец-таки, после стольких лет пустынной тоски по единокровному звуку, нравится стихотворение собственного студийца — неожиданно выросшего прямо на глазах, как гриб после дождя, из весьма путаного синтаксиса и казусов с падежами, не говоря уже о вкусе... А ведь вкус и решает все в искусстве, знала я. И в этом-то все и дело, в этом-то вся и печаль, знала я. Откуда?! — з д е с ь   н а м  воспитаться в этом вот главном, решающем — вкусовом отношении, знала я. И все вокруг  это только подтверждало и удостоверяло: на улице в самом разгаре стоял соцарт. Да и стихотворение, к тому же, было о том же, со сдержанным, разумно эстетизированным надрывом, каковой мне вовсе даже и не был чужд: напротив, я знаю — в интенсивном цвете работать труднее, тут нужен Да Винчи, Ван-Гог, Модильяни, Малевич, с их исключительным чувством гармонии, способностью уравновесить и  в ы р а з и т ь  интенсивность внутренней жизни, а не у п р я т а т ь  ее под туманной блеклостью  т о н к о й  акварели, которая и мне под силу, а вот Лермонтов, Блок, Цветаева — это работа с интенсивным цветом, это способность сыграть на разрыв аорты без кошачьей головы во рту.    

Уставшая станция. Чахлые тени.
Полуденный зной и огромное небо.
Нет, я не приехал. Я жил здесь с рожденья —
Я жил только здесь и нигде больше не был.

Я в детстве играл в придорожной полыни —
В тоскующем запахе чеховской степи —
Я видел зимой, как темнеет и стынет
Сухая полынь, и вдыхал ее трепет.
Во мне навсегда восклицанья и стоны:
Ах, как у вас тихо! — Ах, как у нас тихо!..
Рыданья и смех торопливых вагонов,
Их яркие окна, их темные лики
И медленных слез еле слышное эхо,
И осени дымной скорбящая горечь,
И бледный испуг истеричного смеха,
И душная радость, и зябкое горе...

О Боже! Зачем от пылящей дороги
Ты поднял мой взгляд в это жаркое небо?
Зачем немоте, от рожденья убогой,
Ты в душу вдохнул свою сладкую небыль?

Зачем и за что? — И дождусь ли ответа?
По-прежнему пыльно. По-прежнему стужа.
На мокром перроне лоснится газета.
Пустеет вокзал. Стынет темная лужа.                
  
(1983)


Это был не-сю-светный — несуетный — молитвенно-элегический звук. Напоминавший уединенную импровизацию Чарльза Паркера, на русский лад. И дело не просто в удачно выбранном трехсложном размере — амфибрахии. Дело в соединении размера, стилистики и интонации, выражающих отрешенное исповедальное состояние, без всякой рисовки — подлинно лирическое — из глубины себя: de profundis. Сладкая небыль — это поэзия. Поэзия — это инобытие, как  выражался Вячеслав Иванов. Она никак не соотносится с бренной реальностью, даже когда отражает ее язвы. Это параллельные миры: «на мокром перроне лоснится газета», и поэт обречен разрываться между ними — или мудро и спокойно между ними лавировать, отдавая  Богу — Богово, а кесарю — кесарево в избранной им самим пропорции, по рецепту доктора Бенна в его автобиографическом романе «Doppel Leben», который Игорю Болычеву суждено было блистательно перевести на русский — но только в 1998 году, через пятнадцать лет после описываемых событий.

Господи Боже мой! Я вырастила  с а м а  с е б е поэта, который мне нравился — вырастила поэта по своему вкусу! Это был совсем другой звук, богато интонированный, ничем не напоминавший однообразной кондовой мерности совписовского штампованного потока, хотя для тех, кто не слышит, это недоказуемо. Это был взгляд, поднявшийся (возможно, именно в этом поколении, возможно, именно у этого поэта — в результате нового чтения, нового общения в этом самом Клубе интересных встреч и на студии) от социоплоскости советской и антисоветской поэзии — в небо, и оно   о б о ж г л о: оно ведь было персонифицировано, это было небо поэзии, сладкой небыли, в котором обитали  н о в ы е  боги (взамен единственно известных Евтушенко и Вознесенского): Державин, Баратынский, Афанасий Фет, Федор Сологуб, Иннокентий Анненский, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ходасевич и... Виктор Санчук. (Свидетельствую: на нем были помешаны все, вся студия — притом еще и последующих лет десять).  

Мне тоже нравился Санчук. Мне нравилась Галя Погожева:

Поспел в аббатстве красный виноград.
Я не хожу в скрипучие воротца.  
Там все народ. Там пастушок, мой брат,
И мать моя, родившая уродца.

Карабкаюсь по лестнице витой,
Забрасываю камень за ограду.
Серебряный мой голос, золотой! —
Бог подарил вдобавок к винограду.

Я славлю щедрость горькую Твою,
Учу латынь, пишу, пишу в тетради,
И в винограде прячусь и пою.
Сижу и плачу в красном винограде.


нравился Павел Соколов:

ты удержи припомни расскажи
ту мысль мелодию короткий поцелуй
сошедшие неведомо откуда
случайны словно

морская предрассветная прохлада
на верхней полке общего вагона
что без разъездов станций
стучит который день через страну
черемухи гречихи чепухи

***

на перекрестке сумрака и неба
на перепутье снега и весны —
я возникаю из пустого бреда
где слух мозолист а слова вкусны

так, — не расстегнут, вежлив и опрятен
по авеню бетонных деревень
шагаю меж каких-то красных пятен,
нагнуться разглядеть поближе лень

Отечество! Страна моя! Россия! —
и на лице соленых струек сеть...
Дык Господи,
не может быть красивей
земли, чтобы пожить и умереть!


нравились «Старые песни» Ольги Седаковой:

Не люблю я бедных и богатых,
ни эту страну, ни другие,
ни время дня, ни время года —
а люблю, что мнится и винится:
таинственное веселье.
Ни цены ему нет, ни смысла.


Но больше всего в этот период мне нравились стихи немецких поэтов, с которыми меня знакомил мой друг Вальдемар Вебер: Готфрид Бенн, Пауль Целан, Георг Тракль... Вот какие стихи мне нравились, вот какой поэзии я жаждала на русском языке. И другой у меня был друг — англоязычный, Ян Пробштейн, который как раз работал тогда над Томасом-Стернзом Элиотом, и я вдумывалась и вдумывалась в него — в Томаса-Стернза — по ходу  этого дела. Но о таких стихах на русском языке — я понимала — говорить еще рано. Мы ведь пока что еще — в лице Игоря Болычева — только-только подняли « взгляд в это  жаркое небо»:  

Тяжёлые портьеры облаков
Чуть пропускают свет от бледной лампы.
Там по стенам разбрасывают лапы
Медведицы уж тысячи веков,
Там звонкая сухая тишина,
И музыкант в спокойствии музейном
Играет ночь и дремлющую землю
У плотно затворенного окна.
Та музыка, рожденная струной
Суровой серой нитки горизонта,
Плывет над миром паутиной тонкой,
Над миром — под невидимой луной.
И кажется порой, что суждено
Душе моей — не воспарить! — проснуться,
И паутины трепетной коснуться,
И распахнуть закрытое окно...                            

(ноябрь 1983)



Между тем дело у моего дорогого коллективчика шло к защите диплома, они посерьезнели, насупились, все мысли были о распределении, кое-кто кое-кем уже подрабатывал: Гера Лапушкин и Саша Шульга пошли на полставки в лабораторию на кафедре, Игорь со своим другом-американистом определились в дворники, студия, думала я, доживает последний свой год. Они разъедутся — а я опять, как и раньше, останусь одна-одинешенька среди занятых своими житейскими, в том числе и издательскими — скрытными, в порядке under table — делишками литературных знакомых, к  которым (делишкам) я была полностью непричастна и понятия не имела, как они вообще делаются.  

И вот Яна, Яна Пробштейна, переводящего Элиота в режиме параллельной службы педагогом-организатором при ЖЭКах сразу по нескольким адресам в районе Тверских-Ямских, в том числе во Дворце пионеров Фрунзенского района, осеняет оригинальная мысль: а не устроить ли меня — в целях приобретения источника постоянного заработка — в  этот самый Дворец пионеров, вместе со всей моей студией.


© Руководитель проекта: Ольга Татаринова.
© Литературный редактор: Александр Москаленко.
© Разработка и техническая поддержка: Алексей Караковский & WEB-техника, 2005.
Вход: логин: пароль:


mercedes-benz smart; свадебный кортеж прокат лимузина; деревянные окна цены; музыкальные магазины москвы; видеосервер axis; варочная поверхность siemens; VIP банкеты и свадьбы, торжества, фуршеты - проведение в банкетных залах ресторана в ЦАО