|
|
Елена Лапшина
Рассказы
ПРОИЗВЕДЕНИЯ : Проза
Чуня
Имени своего она не запомнила — малая ещё была. А потом её стали звать Чуня — хорошее имя, ласковое, на такое разве не отзовёшься? А надоест, можно и поменять — Масяниху в прошлом году звали Машка. Только добавляли — “толстая”, потому что была ещё одна. Сейчас Масяниха была совсем не толстая, а худая-прехудая, и Оська-Трипер говорил, она скоро помрёт. Только зря переименовывали. Масяниху было не жалко — а чего жалеть, если она уже и так старая. Она Масяниху спросила: “Ты старая?” А Масяниха ответила — “Нет”. И ещё много чего ответила, но Чуню не убедила, потому что проговорилась о своих сорока годах. Конечно, старая. И кожа у неё красная и морщинистая — такая только у старых и бывает. А сколько мне лет? — подумала Чуня.
Из дому она не то чтобы убежала, а так, ушла. Села на электричку и поехала. Сначала было интересно, а потом за окошком начало темнеть, и Чуня уснула. Слышала только сквозь сон, как колёса отстукивают и голос из динамика что-то ворчит. Так и проспала до конечной, пока её дядечка не разбудил. Хороший дядечка, и ангел над ним был тихий, печальный такой.
Родителей Чуня забыла как-то сразу, а может, никогда и не знала. Знала, что такие бывают, но назначения их не понимала. Если родители — мужик и баба, рассуждала Чуня, то Масяниха и Трипер как родители: я им отдаю хавчик и деньги, какие не успею спрятать, а они покупают бухло. Чуня вспомнила, как однажды попробовала водку, и во рту у неё погорчело, как тогда. Нет, лучше без родителей совсем, подумала Чуня. Только скучно иногда.
Ангелов Чуня видела всегда, сколько себя помнила. Только, когда маленькая была, не знала, как они называются. А этой весной в церкви грелась с другими бродяжками и увидела картину на потолке, где люди с крыльями. И так обрадовалась, голову задрала и давай орать: “Смотри, смотри, Масяниха, вот они! Только не настоящие, а нарисованные!” И только стала Масянихе втолковывать про больших прозрачных людей, как их братию из церкви попёрли. А всё молоденький вредный поп. Но Чуня его простила: во-первых, потому что согрелась, а во-вторых — ангел над ним стоял громадный, плечистый, как сторож Коля из котельной. Такого попробуй, не прости.
У Масянихи ангела не было, и слушать ей об ангелах было неинтересно. Но у Оськи-Трипера был. Маленький, захудалый, но был. И стоял он над тощей Оськиной фигурой рассеянный и малахольный, как сам Оська, когда только проспится.
— Ну и какой он? — спрашивал Оська, почёсываясь (весной их всех пробрала чесотка).
— Такой же, как ты, только прозрачный, — отвечала Чуня.
— А сейчас он чего делает?
— Ничего. На тебя смотрит.
— А чего говорит?
— Да ничего не говорит. С кем ему говорить? Не с тобой же, — сердилась Чуня. — Они с людьми не разговаривают, только между собой.
— Ишь ты, — с ехидством удивлялся Оська, уже придумав подлый вопрос. — Ну а что же мой с твоим не разговаривает? Так бы и покалякали между собой? А? Чего молчишь-то? Или нет у тебя? Ну, Чуха ты, Чуха.
Когда Оська Трипер спросил её про ангелов в первый раз, Чуня расстроилась: а вдруг и правда у неё самой его и нет. Вот было бы несправедливо, Но потом рассудила, что верно есть. Только как же его увидишь, когда он за спиной. И в следующие разы отвечала Триперу так:
— Есть у меня. Он вот здесь стоит, — и показывала через плечо, тыкая пальцем воздух, в надежде, не нащупает ли перья.
— Дура ты, лениво отзывался Оська, теряя к ней интерес.
— Сам дурак трёхнутый, — отвечала Чуня для порядка, и на том разговор кончался.
А в этот раз получилось неприятно, потому что вредный мужик спросил ещё, когда же она своего ангела увидит. Чуня подвигала бровями, но к чести своей нашлась:
— А не скоро. Вот когда состарюсь и умру, как Масяниха.
Нет, она , конечно, хотела сказать не это — не то, чтобы как будто Масяниха уже умерла, а только ещё собирается. Но Масяниха не поняла и стала орать и лаяться очень обидно. А за что? Она же правду сказала — все знают, что Масяниха скоро подохнет. Только ей от этого никакой радости не будет, потому что ангела у неё нет, и никого она не увидит. Всё это Чуня хотела её объяснить, но Масяниху уже понесло — не остановишь. Чуня только сначала опешила, а потом стала слова запоминать — хорошо баба ругается, складно, аж заслушаешься. Нехороших слов Чуня знала много, но от хороших не отличала. Зато любила, когда говорили складно и с находчивостью.
Летом к Масянихе с Трипером прибился ещё один мужик. Поначалу он показался ей ничего, но это оттого, что был невыпимши. А когда выпил, сидел на чердаке от всех поодаль, и ангел его сделался какой-то серый, словно его тошнить будет. И чуднее всего, что ангел стал на неё — Чуню — смотреть. Да так, словно заговорит сейчас. Тихо, тихо, по стенке бочком Чуня подкралась к мужику, а ангел заволновался, головой замотал, крыльями — шасть! — будто улететь хочет. Но куда ему. Хотела его Чуня успокоить, да как назло увидела пивную бутылку, а в ней на дне ещё глоточек остался. Ну, что добру пропадать. Чуня бутылку хвать! А мужик только с виду был задумчивый. Он как увидел, что Чуня бутылку стырила, так ей двинул, что она только утром себя вспомнила. И вот гад, было бы за что — бутылка-то совсем пустая была. Очнулась Чуня — никого. Сквозь чердачное окно солнышко светит. И чувство странное: не помнит, как заснула, и почему на голом полу — напилась что ли? Встала, а внутри ломота. Пошарила вокруг, смотрит — жрачка осталась. А как наклонилась, в глазах у неё покраснело и больно стало, аж дыхание прервалось. Покряхтела она несколько дней, потом отошла. Но от приятелей решила уйти. Что она — маленькая, чердака себе не найдёт? Да и лето — где хочешь спи.
Потом её подобрали цыгане — это она сначала подумала, что цыгане, но оказалось, не цыгане — другие. Она ходила с ними по метро и спала в настоящем доме, где было полно народу. И ангелов было полным-полно, от этого казалось, что в доме совсем не протолкнуться. Хорошо было — весёлое лето! И в места они ходили всегда разные: то в метро по вагонам, то в городе возле магазина, или возле дороги. Больше всего её нравилось на перекрёстке — там они с девчонками между машин бегали. И весело им было: подбегут к машине и в окна заглядывают, будто просят. А сами внутрь смотрят — как оно там. Чаще ей доставалось бегать в паре с Мариам. Мариамка маленькая, чёрная, говорит что-то, говорит, а ничего не понять. И ангел у неё весёлый. Вот они и заприятельствовали. Это, конечно, не настоящая дружба — по-настоящему нельзя. Мариамка хоть и хорошая, но как что-нибудь стырить — не зевай. Поначалу Чуня её лупила — не сильно, по-дружески, но Мариамка не исправилась, всё равно воровала у неё из-под матраса мелочишку, которую Чуня ныкала на потом. Но Чуня не сердилась. Мариамка была добрая — сопрёт у неё деньги, а потом всё равно делится. Ещё и своих даст. Нравилось ей смотреть, как Мариамка деньги у прохожих стреляет. Прицепится к богатой, и давай её по руке гладить, и в глаза смотрит ласково. Сама Чуня так не любила. Противно ей было чужую бабу за рукав хватать. Попробовала несколько раз, но видно получилось неубедительно, или выбрать не сумела подходящую. После лета Мариамка со своими уехала, а Чуня ещё осенью ходила ночевать на квартиру, пока её не выгнали.
Чуня походила одна, а как холода ударили, захотелось к людям. Осень она жила в гараже-ракушке с собаками. С собаками ей было хорошо, потому что у Чернухи появились щенки. Чуня щенков любила по настоящему. И Чернуху любила. И огорчалась, что у собак нет ангелов. А вот если бы были, то какие, интересно — собаки с крылышками? Никаких крылатых собак вокруг собак конечно не было. Вокруг них было сияние. Даже не сияние, а дрожание воздуха, как в жару. И если гладишь Чернуху, то пальцы сначала входят в густое упругое тепло, а потом только в шерсть. И от собачьего живота было жарко. Чуня однажды попробовала сосать молоко из Чернухиного живота, и та дала. Молоко было невкусное, и щенки возились и наступали лапами её на голову, и лизали её, и морды у них пахли солёно — слёзками.
На свалке, куда её привели новые знакомые, её подержали немного — самое начало зимы. Жили там сытно, но как-то не так, как Чуне нравилось — не по-цыгански. Чуня же на беду свою была ещё с характером. В общем, погнали её. Снарядили на зиму дырявым пальто и длинной шапкой, которую сначала надо было скатать, как чулок, потом только надевать. По-честному, может, и не прогнали бы её, да Чуня не удержалась — стала рассказывать народу про ангелов: у кого, да какие. Но публика попалась — не Оська Трипер, талантов не оценила. Выперли, одним словом, дубьё стоеросовое. Пришлось до города идти по шоссе. Шла, и обиды свои в мыслях вымещала. И так ей было досадно, что не заметила, как схолодало. Заметила только, когда жрать захотела. А тут ворона с дерева — хлоп! — сидела, сидела, и упала с ветки. Чуня не поленилась, слазила в ботиночках в сугроб, посмотреть, годится ли на что-нибудь дохлая ворона. Птица была холодная, заледенелая, видно, замёрзла уже давно, а свалилиась только сейчас. Чуня подёргала её за бурые скрюченные лапы и подумала, что потом отдаст Чернухе. Засунула под пальто. От вороны ещё холоднее стало. Хорошо, до города уже близко было. А город хоть и близко, да далеко. Вроде вот он — ого-нёчками горит, а дойди до него. Только Чуня дошла. Остаток дороги как на крыльях летела (видно, ангел помогал). Уже и холода не чувствовала. Так озябла, что не выбирая в первый попавшийся магазин зашла — обогреться и чего-нибудь из еды спереть. Села Чуня между стеклянными дверьми, где тёплый ветер дует, и отошла понемногу. А в голове звон тонкий, как музыка, и от голода прям трясёт. Заглянула в зал и чуть не заплакала от досады — магазине оказался на самообслуживании, в таком ничего не потыришь. Постояла, помялась. Может, и решилась бы на что, только видит, мужик-охранник прямо к ней двинул. А ангела над ним нет — как поймёшь, что за человек. Ну и дунула из магазина. Хорошо, метро было близко — по морозу не бежать. Юркнула в тепло, и повеселее ей стало, и голод немного забылся.
К метро Чуня привычная. Знала, пока мужик станции объявляет — едешь к центру, как станет баба объявлять, значит, на край города. Даехать до кольцевой, а там просто. Послушала — мужик. Чтобы время зря не терять, по вагонам пошла. На втором уже вагоне так устала, что ноги стали подкашиваться. По вечернему времени подавали плохо. Да тут ещё ворона из-под пальта упала, и на неё пассажиры запялились. Села Чуня на скамейку, и так ей смешно показалось: вот, едут люди, и все на коленках у ангелов сидят, как маленькие. А с виду важные такие, и на ворону её осуждающе смотрят. Так с вороной в руке и доехала до своей остановки. Думала сначала, оставить, может, в вагоне. но жалко стало. Чернухе гостинец, как-никак. Подумала о Чернухе, и так ей захотелось к собаке прижаться, что не могла дождаться, как увидит её.
Было совсем темно, и снег хрустел. Чуня поплелась к гаражам, чувствуя, как на руке, в которой ворона, быстро замерзают пальцы. “Ничего, — подумала Чуня. — Здесь недалеко — не успею совсем замёрнуть. Я же не ворона.” Нести ворону было тяжело. Птица была большая, и если сгорбиться, то воронья голова волочилась по снегу. В темноте Чуня нашла собачий гараж и стала стучать ногой в стенку, чтобы разбудить Чернуху. Но изнутри никто не отзывался. А нога в ботинке была бесчувственной и тяжёлой. Чуня оставила ворону и, опираясь локтем о металлическую стенку, стала обходить гараж, увязая в снегу.
— Чернуха, Чернуха! — звала она. И уже почти испугалась, что собаки нет, когда услышала из гаража тихий скулёж.
— Чернуха, это я, — прошептала Чуня.
Снег зашевелился, и под гаражом открылся небольшой лаз, из которого показались лапы. “А в пальте-то я не пролезу”, подумала Чуня. И уже бездумно стала разгребать руками снег, расширяя темноту, из которой ей навстречу пробиралась собака. Чуня сунула в нору ледяную птичью тушку, а потом полезла сама. Пальто мешало. Но собака тащила её к себе, в кромешную темноту. И Чуня слышала звериное дыхание и чувствовала, как горячий большой язык слюнявит её лицо. Она прильнула к собаке. А потом холодно быть перестало, и такая дрёма приятная навалилась. Рядом Чернуха хрустела, перегрызая тонкие птичьи кости. И Чуне снилось, что она видит себя со стороны, а потом и вовсе сверху. И никакого ангела с неё не было. “Ну вот, — подумала Чуня. — А где же мой ангел?”
— А я здесь, — ответил ангел.
И улыбнулся.
ТАМАРА (Среди дерев)
Тамара знала Тиграна года четыре. Она познакомилась с ним просто: подошла и позвала с собой – в свой дом. Он взял Тамару за руку и пошёл. И никто бы не посмел отказаться от её чёрной червонной застенчивой земной красоты. Но он её не понял и в доме не остался. И Тамара не поняла его.
До него был другой. Она увела его из семьи и потом горько жалела, потому что он два раза уходил от неё назад, а в третий – ушёл насовсем, позабыв и о ней, и о прежней незаладившейся семье.
Когда муж ушёл, одиночество приобняло её, – и было приятно и непривычно принадлежать себе. Она даже пробовала писать дневник, но в этом было что-то неестественное, потому что мысли её были просты, а писание требовало красоты, – иначе слова выглядели глупо.
Тамара терзала фотографию мужа – не того, который был, а того, который мужем не стал, которого она забывала с каждым его отъездом. Тогда в темноте её дома – маленький, словно кошка – ходил домовой и прыгал то на постель, то на продавленное кресло, издававшее скрип. Иногда она зажигала серую плоскую свечу, горевшую до утра. И к рассвету фитилёк дотлевал, подсвечивая тонкую фольговую оболочку.
Фотография существовала как бы сама по себе. С неё Тигран словно смотрел в зеркало, удивлённый своей усталой пресыщенной красотой. Ей не нравилось тигриное имя его – Тигран. В нём смутно мерещилась какая-то персидская охота с гепардами, загоняющими антилоп. Иногда казалось, что весь тёмнопомешанный восток сошёлся в утомлённом изгибе его губ. Но с ним не было родства. И руки его были жёстки и тяжелы, когда он обнимал её во время сна.
С Тиграном она познала другое одиночество – неединение. От Тамары было сокрыто мужское его житиё. Она только догадывалась, что это за жизнь. И эта жизнь не требовала её – Тамариного – служения. Но более всего – не терпела её вмешательства.
Иногда вечерами из Тбилиси звонила сводная сестра, – русская. Тамара любила сестру. Но, когда узнала, что та беременна, к любви примешалась брезгливость, которой Тамара стыдилась, и за которую чувствовала вину. Она помнила, что в первую свою влюблённость представляла, как внутри растёт и ворочается ребёнок. Но то была игра. После замужества детей не хотелось. Тамара избегала мамаш с колясками, потому что по прихоти нерассудочной природы возникало желание материнства. Но Тамара знала, что этого хочет тело, а не она сама.
В обеденный час Тамара шла через пустынный облетевший парк. В подъезде своего дома она встретила Руфину Алексеевну. Это имя – Руфина – было похоже на большой кусок нерафинированного сахара, который, если перекатывать из-за одной щеки за другую, обдирает рот. Видно, оно обдирало рот не одной Тамаре, потому что ещё до Тамариного рождения Руфину звали Алексевной. Из начальника конструкторского бюро та превратилась в худую, с зализанными, серыми от седины, волосами – не женщину – существо, забывшее свой пол, в вечной юбке на резинке. Алексевна ходила в храм. «Час отстояла к мощам. …такое было благоухание от ножек. Я приложилась…», – доносилось до Тамары. Она на ощупь ко-выряла ключом деревянную дверь, не находя замочного глазка. «Дура, какая дура…», – думала с сожалением Тамара, глядя на Алексевну. Лепет этой ещё не старой старухи её раздражал. Тамара молчала и улыбалась.
Тамара вошла в дом.
«Мы с Тамарой ходим парой…», – говорил её бывший муж во времена, когда они тайком встречались по вечерам и целовались, едва войдя в её подъезд. А потом дома – после всего – говорили о том, как он уйдёт от жены, «которую никогда не любил, а женился из-за ребёнка». И в те минуты Тамара переставала его любить. С Тамарой он так и не расписался. Она называла это – гражданский брак. В этом браке всегда чего-то не хватало для счастья. Наверное, правоты.
Тиграна она любила, как данность, как изначально ей не принадлежащее. И потому не ревновала к его другой жизни. Тамара набирала его телефон и слышала недовольное разбуженное «алё», и говорила «прости».
За Тамарой ухаживал «друг детства», которым она тяготилась, но боялась обидеть. В обед он позвонил ей домой и долго болезненно рассказывал о богемной вечеринке в каком-то московском лито. Тамара прижимала трубку плечом и, прикрывая микрофон, ела, изредка говоря «да-да». Она торопливо прожёвывала, чтобы её «да-да» прозвучало в нужный момент. Но всё же не успела и с полным ртом сказала «угу». И монолог с той стороны оборвался. «Да… я не даю тебе поесть», – сказал он. И длил паузу. Но Тамара промолчала. «Ладно, пока», – сказал «друг» и, не дожидаясь её ответного «пока», повесил трубку. До конца обеда оставалось пятнадцать минут. Тамара доела и прилегла на диван. Хотелось уснуть. Хотелось больше никогда не слышать этого напряжённого голоса в трубке. Но завтра он снова позвонит, и будет говорить преувеличенно бодро, давая понять Тамаре, что ничего не случилось, и он не сердится на её нетонкость, нечуткость… Тамара стала думать о Тигране.
Что бы она ни думала о нём, эти мысли перевешивали все другие. В нём было что-то, неподдающееся её словесному объяснению. Она только чуяла, будь она собакой, этот бы хозяин её заморил. В Тигране была какая-то подковёрная тайна, даже не тайна – тайник, в котором можно было сокрывать любые его черты, и которых могло там не быть. По мере того, как Тамара погружалась в дрёму, Тигран начинал ей казаться героем её внутреннего фильма. Наяву ей нравилось думать, что Тигран прекрасен. Это оправдывало всё его деятельное несовершенство и её собственное добровольное унижение, которое наяву она считала своей ему покорностью. Но которое было возможно только по редкости их встреч. На поверхности сна, где мысль неуловимо начала двигаться вокруг себя, Тигран сделался невеществен, – одно только её желание заставляло его ходить, говорить и двигаться: не приказ, но желание видеть его прекрасным. Ей хотелось его обнять, вдохнуть в него своё желание, как вдыхают жизнь. Но Тигран стал превращаться в мультипликационного персонажа, и сознание спохватилось и вытолкнуло её из сна.
Тамара спала недолго – несколько минут. Так от усталости засыпают в метро, но мгновенно просыпаются, когда голова падает на грудь или сам человек валится на соседа. Но «тот, кто сидит внутри» успевает щёлкнуть тумблерочком, и тело пробуждается раньше, чем рассудок выходит из темноты.
После сна осталось смутное чувство вины, и захотелось позвонить Тиграну, чтобы услышать его властный равнодушный голос и убедиться, что всё осталось как есть. Но на то не было времени.
На улице стояла пасмурная дневная темнота. Город был погружён в молчание. В этот день можно было только стоя спать, как дерево, и быть чёрным, как дерево, чтобы не отличаться от дерев и не быть тревожимым. Электрический свет внутри двух тесных комнат полуподвального этажа, занимаемых ЖЭКом, слепил. Хотелось сидеть в темноте и говорить шёпотом, если нельзя молчать. Работа требовала неестественного хода вещей.
Тамара нашла в справочнике телефон ветеринарной клиники. «Алё, – сказала она, – собаку усыпить можете?». «Что за собака?», – спросили с той стороны. «Кавказская овчарка». «Привозите», – сказали в трубке. «Понимаете, – сказала Тамара, – она парализована. Я не могу её привезти, – я куплю у вас лекарство». «Лекарство не продаём». «Я заплачу». «Подсудное дело…», – сказали в трубке с каким-то ненужным Тамаре пониманием. «Хорошо, – сказала Тамара. – Спасибо». И это было спасительно.
В воскресенье Тамара надела длинную юбку и повязала платок. Платок ей не шёл, потому что прятал богатую красоту её волос, и оставалось только лицо. Без чёрного обрамка оно было беззащитно и носато, сразу становилось заметно, что лоб низковат, а под глазами её – более, чем в глазах – темнота. И не хотелось уже разглядывать лицо. Тамара посмотрела на себя в зеркало и подумала: «Как попадья».
Низкий ветер тащил по земле листья, не давая им взлететь. Скрюченные листья скребли узкую дорожку тротуара, потом – отпущенные – с грохотом катились дальше. В мире была какая-то постоянная неопрятность… – чем больше усилий, тем больше отчаяния. Тамара жила для какого-то дня, который никогда не наступал.
Деревья стояли, как раздетые манекены. Тамара думала: «Когда умирает дерево – умирает плоть дерева. Но эти кроны – это дух деревьев, которые лесами стоят и кричат: «Смотрите на нас! Смотрите на нас! – мы возрождаемся». А если, правда, есть это... И вся жизнь будто бы длиною в год».
У храма, обнесённого лесами, стояла долгая очередь. Тамара не знала ещё, что если – до угла колокольни, то это часа на полтора. Она стояла, и за ней вставали другие. Очередь была тихая. Охранник, подравнивая очередь, сказал ей: «Вытри губы, дочка». И она послушалась, – не рукой – зубами отёрла, обкусала рот с поспешностью, точно что украла на виду у всех.
Никто не смотрел на Тамару.
Тамара стояла так долго, что забыла, зачем пришла. Она думала о Тигране и прятала озябшие руки в рукава. Войти в тёплый храм было приятно. Из динамиков лилось тихое пение службы, шедшей над ними этажом выше. Тамара хотела поставить свечу, но не знала – куда, и не хотела уйти из очереди, потому что привыкла стоять. Очередь двигалась через храм и уходила в левый притвор, и хотелось уже поскорее увидеть, что там. Тамара не знала – зачем ей туда.
Мощи покоились под высокой посеребрённой сенью, увешанной лампадками цветного стекла. Здесь воздух словно был разрежен, и казалось, вот-вот заболит голова, как от погоды. Две послушницы принимали у прихожан цветы и святили их, прикладывая ко гробу. Тамара ткнулась лицом в стекло раки, ощутила холод, отпрянула и вышла – почти выбежала – из притвора.
У выхода что-то раздавали, – усталая черница крошила головки освящённых гвоздик. Тамара поискала в кармане носовой платок или перчатку и, не найдя, подставила руки. Грузная пожилая монахиня положила ей в ладони две целых гвоздичных головки и, распознав что-то такое в её лице, сказала: «Подите с того входа – достойте службу».
И Тамара пошла. Она ушла в самую глубину храма и стояла там, вдыхая сладкий ладанный дым, не понимая ни слова. Даже не вслушиваясь. Её завораживали жаркие язычки свечей, многократно отражённые во всём, что могло отражать. Тамара привыкла, что всё в этой жизни приятное у неё связано с Тиграном, и пыталась думать о нём. Но Тигран куда-то уплыл. Мысли её растворились, и она только слышала высокие голоса певчих – «Величаем… Величаем Тя…», – уходящие в высоту. Она смотрела на мальчиков-служек, которых едва можно было назвать юношами. Лица их были прекрасны, и Тамара не посмела думать, что любой из них по возрасту мог бы быть её сыном. Тамара стояла к ним так близко, что видела лёгкий пух на полудетских шеях. В ризах они были похожи на ангелов. Только уже идя из храма, Тамара подумала, что у неё никогда не будет такого сына со светлыми нежными волосами, может быть будет другой – тёмный и горячо любимый, – но такого не будет никогда.
Тамара шла домой и ела мороженое. И тонкий обливочный шоколад крошился и падал на воротник её короткого тёмного пальто. Она даже не сняла платка, – так и шла: некрасивая и немолодая. Возле ЗАГСа она засмотрелась на новобрачных, продрогших в своих лёгких костюмах. Они почему-то были одни – совсем юные, вроде не красивые, а всё равно – красивые. И Тамара смотрела на них, и они смотрели на Тамару. И улыбались ей. И Тамара улыбнулась им. И почувствовала себя очень, очень счастливой. И тогда мальчик сказал: «Поздравьте нас». «Я вас поздравляю, – сказала Тамара. – И, вот…». Она вытащила из кармана большую белую головку гвоздики и протянула им. Спохватилась, поняв, как нелеп её дар. И молодая смутилась, глядя на Тамарин жалкий цветок. «Это из храма, – сказала Тамара. – Возьмите, – благословение…».
ПОЛНОЛУНИЕ было мучительным. Егоза сел на постели и попытался соединить края занавесок. Он помусолил в пальцах редкую, пыльную на ощупь ткань, точно она могла склеиться. Откинулся на подушку. Сон пропал. Егоза сел и спустил ноги: прилепил влажные ступни к полу, похрустел суставами, лёг. Ему захотелось узнать, правда ли, что в лунном свете тупеют лезвия. (Зря он не узнал этого раньше, когда лезвия было легче достать.) Егоза заулыбался. Полежал, покусывая бородавку, сунул руку в полосу холодного света. «Бородавка, бородавка, уходи. Исчезни», – подумал Егоза. Подержал немного палец на свету, но бородавку стало жалко. «Лучше лезвия». Егоза принёс из ванной пластмассовый станок и положил на подоконник. Походил по комнате. Почувствовал, что хочется заорать. Вместо этого, взял со стула игрушечного кенгуру, закрыл глаза и понюхал его. Истёртый плюш пах ребёнком – сношенными сандалиями и печеньем. Егоза засунул руку в кенгуриную сумку и нащупал колючие крошки.
Чтобы скоротать время, четыре раза прошёл по рисунку линолеума, меняя маршрут, остановился у подоконника и попытался тупым лезвием поскрести плюш. Но тут же бросил. «Господи, – подумал Егоза. – Я брею кенгуру…». Швырнул игрушку на стул.
Луна шла галопом, беря редкие барьеры оконных рам. За стеной щёлкнул выключатель. Егоза замер, встал на цыпочки и, устав стоять, по-балетному добежал до кровати. Прыгнул под одеяло, затаился. Сосед прошаркал, слил воду, и лежать без сна стало скучно. Егоза попробовал вслепую перерезать бритвой вену. Поранился. Лизнул солоноватое запястье и рассмеялся.
Луна никуда не девалась… Егоза вспомнил праздник и кенгуру, набитого конфетами. Вскочил, забегал между кроватью и стулом. Чтобы успокоиться, пошёл медленнее, измеряя ступнями изломанные линии орнамента. Таким же макаром добрался до ванной и плеснул одеколона на царапину. Помахал рукой, разгоняя запах воспоминаний об утреннем бритье. Вернувшись в комнату, вынул из плюшевого живота драгоценную крошку и положил под язык. «Как бы хорошо, – подумал Егоза, – если бы тогда в машине малышка запихнула в него побольше печенья».
Он сел на стул, взялся за невидимый руль и выжал сцепление. Переключил скорость. Долго сидел, вглядываясь в темноту, пока луна, яркая, как вспышка встречных фар, не ослепила его. Егоза вздрогнул. Стал беспорядочно хватать руками воздух перед собой. …Руль врезался ему в грудь, и отовсюду полетели осколки стекла, впиваясь в лицо, руки. Что-то маленькое, податливое выбросило на капот. Среди дребезга он ясно услышал мягкий удар. Долгих несколько мгновений не понимал, что видит на сгорбленном железе капота детский башмачок. А когда понял, закричал… Он кричал, и кричал, не давая ночной сиделке поймать его руку, не чувствуя укуса иглы, не слыша, как рядом в тёмной палате кричит сосед.
Старый дом
Моей собаке посвящаю.
Рейс задержался, и с самолёта он поехал сразу на кладбище, купив по дороге дурно пахнущих хризантем. С неприличным облегчением понял, что опоздал. Потоптался в редкой толпе, стыдясь своей неспособности скорбеть на людях. Чтобы не оставаться дольше, взял у экономки ключ и, сославшись на скорый обратный рейс, поехал в особняк. Дом по завещанию отходил Еве – младшей сестре.
Это был старый скрипучий дом со сквозняками, шопотками и тишайшим мышиным топотком. Он был полон тяжким духом жилья и палёных свечных фитилей – признаком то праздника, то несчастья. Дом был пуст. Только на лестнице, заслышав возню с ключами, поджидал плешиватый пудель. Пёс покачивался на артритных ногах. Обрубок его хвоста ни разу не дёрнулся для приветствия. Казалось, пёс ищет повода раздражённо брехнуть и отойти восвояси.
Приезжий разглядывал собаку, поражаясь, как болезни старости извращают природу и нрав.
Пудель собрался уходить. Неловко повернувшись, ударился головой о столбик лестничной оградки, со звуком, будто кто локтем задел подлокотник кресла. Постоял немного, соображая, и поковылял вверх, калечно приволакивая задние ноги.
– Пушик, – позвал вошедший.
Пёс остановился. Не узнавая голоса, потянул ноздрями в сторону дверей. Качнул хвостом.
– Подожди-ка, я отнесу тебя наверх.
Хвост качнулся увереннее, а потом и вовсе замельтешил. Теряя равновесие и ориентацию, пёс заторопился. Ещё за несколько ступенек, начал плаксиво повизгивать, чтобы тяжёлый мужчина не наступил на него, не задел и не столкнул с высоты лестничного пролёта.
– Вижу, вижу, – с улыбкой в голосе произнёс гость и коснулся ладонью собачьей макушки.
Унюхав руки, пудель застонал и затрясся от восторга, порываясь обслюнявить невидимого визитёра.
– Ну, ну… Сейчас оторвётся хвост, – сказал мужчина, обласкав собаку. Взял худощавую вонючую тушку обеими руками – под грудь и под живот – и стал подниматься во второй этаж.
Дерево пело и прогибалось под ногами, как клавиши рояля. Каждый шаг вызывал долгую ноту, и, когда их набралось девять, гамма оборвалась.
Вытертая бордовая дорожка (под цвет обоев) с потускневшими золотыми крендельками – за последние пятнадцать лет столько раз виденная во снах! – предлагала двинуться на запад или на восток. Но фокус этот был известен – куда ни пойди, окажешься у комнаты с дверью, распахнутой, чтобы хозяйка слышала колокольчик внизу.
Людвиг поставил собаку на пол, потрепал её свалявшиеся, испачканные едой подусники.
– Ну, идём. Показывай.
Пёс, продолжая радостно егозить, шёл, натыкаясь на брючные ноги, пахнущие бензином, асфальтом и другой – внедомашней – подзабытой частью мира. Невпопад останавливался, высовывая розовый с набелью язык, и, поднимая морду, начинал дышать, как охотничья собака, затравившая дичь, а теперь отдающая добычу ради ласки, ради хозяйского одобрения: «Ай, Пушик, молодец! Ай, хороший пёс!».
Коридор привёл в затемнённую спальню, пахнущую вещами и недавним ещё присутствием жилицы.
Мужчина остался стоять, разглядывая в полутьме мебель и слушая мышиные быстрые шажки в гулких пустотах между перекрытиями.
Пудель же направился к лежанке, устроенной из куска войлока, имевшего большое сходство с его шерстью. Лёг, тяжело, с присвистом вздохнул и, задремав, захрапел.
Гость подошёл к прикроватной тумбочке, взял стоячую багетовую рамку, покривившуюся в руке. Повернулся к окну и, не отодвигая штор, стал смотреть на размытое сумраком чёрно-белое фотографическое лицо. Чем сильнее он вглядывался, тем смутнее становилось изображение. А потом и вовсе вспучилось, зашевелилось и поплыло. Он вернул портрет на место. Потёр глаза, унимая резь. Сел на край кровати и почувствовал, как её провалившаяся от долгого лежания середина втягивает его, приглашая лечь…
Людвиг посидел, опираясь на руки, преодолевая притяжение постели. Встал. Более не прикасаясь к вещам, прошёлся по комнате. Сел на корточки возле собаки и согнутым пальцем стал почёсывать ей за ухом в тёплой спутанной шерсти, преодолевая резкий стариковский собачий запах.
Пёс завздыхал, засопел, потянулся лизать руки. Но мужчина остановил его успокаивающим: «Лежи, лежи». Пудель всё-таки сел, закашлялся. Проперхавшись, стал извиняться, норовя всунуть гостю косматую грязную лапу. Но тот отнекивался, повторяя: «Ну, ну…». Тогда пёс стал совать ему поочерёдно то обслюнявленный мячик, то катушечную бабинку, то плоский осколок суповой кости. Мужчина брал и тут же клал обратно.
В подстилке отыскалась – с ладошку – деревянная лошадка со следами зелёной краски, вбитой в дерево когда-то острыми собачьими зубами.
– Наша лошадка, – сказал одариваемый. И, подержав, вернул собаке.
Пудель взял. Положил погрызенную игрушку на передние лапы и несколько раз лизнул.
Мужчина вздохнул. Ещё раз погладил собаке лоб и сказал:
– Всё, Пушик. Мне пора.
Пудель, знавший множество слов, вскинул морду.
– Надо мне идти, – повторил мужчина, поднимаясь.
Пёс встал и, пригнувшись, наталкиваясь на его ноги, побрёл к выходу.
– Нет, нет, ты оставайся, – сказал уходящий, спускаясь со ступеньки. – Ты иди – ложись… Давай, иди, иди.
Пудель шёл следом, тыкаясь головой ему под колени. Мужчина взял собаку на руки и отнёс вниз.
Возле дверей потрепал собаку, почесал с излишней небрежностью, как здоровую и полную сил. Потом взял в ладони бельмастую слепую пёсью морду и прижал к лицу. Переносица у собаки пахла солёно – слёзками.
Человек поднялся, открыл дверь, звякнув колокольчиком, и вышел.
С улицы пахнуло дождём, травой и далёким мокрым асфальтом.
11.02.04г.
|
|