|
|
Ольга Ивановна Татаринова
Non-fiction: «Кипарисовый Ларец», #3. Лиза и Наташа
О НАС : История мастерской
Из нескольких сотен конкурсных работ я и отобрала человек двенадцать, которые мне понравились: показались живыми и талантливыми. Хотелось бы больше — да не было.
Аня Алиханова, внучка Межирова, писала про какую-то совершенно абстрактную безымянную старушку, сползающую с печи в зимней нетопленной избе, и костная ноющая ее боль, казалось, была прочувствована тринадцатилетней девочкой, веселой и сильной, будто бы вживленными в душу электродами, болевыми датчиками; костная ее ноющая боль, пустота избы и жизни, бессмысленный жалкий и болящий итог ее — все было тут для серьезной, внеконъюнктурной прозы: наблюдательность, соболезнование жизни, чувство слова, способность к анализу увиденного. (Сейчас, насколько мне известно, Аня чуть ли не владелица или совладелица салона красоты в каком-то из южных городов США — наверно, это удачно сложившаяся судьба, особенно для престарелого дедушки, которому оказалось куда приткнуться для дальнейшего безбедного существования после того, как коммунисты резко сдали назад; но я вспоминаю Аню с прежним удивлением, восхищением и печалью.)
У Лизы Ахмадулиной (оказавшейся по получении паспорта Елизаветой Кулиевой) в маленьком стихотворении — она была самой младшей из участников, пятиклассница — не то в сплошь записанном верлибре о шести строчках, не то насыщенной ассонансами и аллитерациями мелодичной прозе — сквозь желтую листву осеннего парка проглядывал желтый дом, и она с изумлением узнавала в нем свой дом, дом, в котором она живет... И моё — счастье узнавания прирожденного поэта в этих нескольких строчках детским старательно-неровным почерком, укрупненными буквами.
Полина Бахнова — у той была уже и строфика, и отточенные, ограненные образы, но главное — нервная чувствительность к звукам улицы, видам из окна, переменам погоды... Теперь она, извольте радоваться, английская журналистка, живет в Кембридже.
Нателла Чхиквишвили, с яркими грамматически неуправляемыми метафорами, кое-как подобранными рифмами, а иногда и вообще не подобранными, и глубоким внутренним вокалом...
И Наташа Данциг: тут были и стихи, и проза, и участие в школьном рукописном журнале с картинками — активность, уму непостижимая. При первом же ее появлении (ее устремленной вперед длинноногой фигурки в пионерской форме) в Доме-на-Миуссах Игорь Болычев задумчиво-иронично заметил:
— С этой дамой вы будете как за каменной стеной...
Дама была в шестом классе и естественным образом стала несменяемым старостой младшей генерации студии, ее душой, ее энергией, ее коллективной деловой памятью и аккумулятором психологической поддержки — в нужный момент — каждого, включая руководительницу.
Наташа Данциг, окончательно и бесповоротно, со всей своей стремительной решимостью (в данном случае идеологического порядка) и утвердила название студии: «Кипарисовый Ларец».
А не хватает мне ее по сию пору каждый день, каждую минуту. Вот уже почти десять лет, с тех пор, как она, окончив Литературный институт и выйдя замуж за американского журналиста Чарльза, следует за ним по свету из страны в страну.
Страх же мой перед ними улетучился из глубин души, не успев вспомниться, на первом же занятии — я увидела, почувствовала перед собой таких же точно, какой была сама: брызжущих творческой энергией, страшно уязвимых в тайниках своей души, кои какая-то неведомая сила гонит вынести на сцену, под свет рампы человеческого внимания, которому, собственно, и нет никакого дела до этих докучливых тайников, слишком отдаленных от практических жизненных забот и выгод, часто и очевидно даже противоречащих этим заботам и выгодам — в числе которых и их, детей, будущие практические выгоды, находящиеся в вечном противоречии с творческой эйфорией, часто (по этой самой причине) ненавистной для родителей, раздражающей иноприродных и детей, и взрослых.
Но были родители совсем другого толка. Доктор Николай Матвеевич Меркулов сам привел своего сына-школьника Серафима еще в студию на Новодачной, когда тот был не то в пятом, не то в шестом классе, и теперь он влился в группу своих сверстников, а папа по-прежнему присутствовал на занятиях, часто вместе с мамой Наташи Данциг, молодой, такой же, как дочь, живой и любознательной красавицей. Я чувствовала их эмоциональную поддержку, одобрение, восхищение и любовь. Ко мне ли то была любовь, к происходящему ли, к компании ли чудных, ни на что на удручающей улице не похожих детей — это была та совсем совсем новая в моей жизни любовь, какой, чувствовала я, моя душа жаждала всегда: любовь к сущему — пусть здесь, на этой маленькой модели, это была любовь к здесь-присутствующему-сущему. Все равно это был для меня великий антропософский опыт анахатной эволюционной стадии состояния духа — у целого, пусть маленького, коллектива людей, возможно, и не подозревающих об этом. Серафим же Меркулов, окончив МФТИ и аспирантуру, не соблазнившись новыми мерседесными возможностями времени, как многие эмфэтеишники, работает в Кардиологическом Центре в Крылатском — в области создания медицинского оборудования новых поколений. И Николай Матвеевич уверяет меня, что занятия в студии сыграли важную роль в его гуманитарном и духовном развитии.
В личном плане — я всегда чувствовала себя над пропастью, в отрыве от социума, с которым — ни с одним, начиная со школьного, — не могла соединиться; и вот именно не могла, а не не желала, в отличие от многих, культивирующих свою обособленность, свой индивидуализм, даже свою маргинальность как надежный признак, гарантию особости, вышестоящести над толпой ближних; здесь же я впервые почувствовала себя в своей тарелке — среди близких себе по духу детей, среди их уважающих меня и отлично понимающих мои внутренние устремления, пафос моей жизни родителей — независимо от величины моего оклада-жалования, абсолютно жалкого, исчезающе-малой величины по социальным меркам торжествующей в мире пошлости. Мне было интересно с этими детьми, у меня в жизни не было такой чудесной компании — я вообще никогда, с самого раннего детства, не имела компании — ни в школе, ни в институте, ни на «ящике», где проработала добрый десяток лет, ни в семинаре Бориса Слуцкого, который посещала в свое время с 1972 по 1975 год и где все группировались вокруг двух-трех лидеров и с неприятной агрессией боролись за внимание и предпочтение знаменитого поэта, я же приобрела там одного-единственного друга — Вальдемара, но зато на всю жизнь; а лидеры не вызывали у меня никакого интереса: их внутренние мотивы были ясны, литературные дарования более чем скромны, содержательность их жизни не выходила за пределы тривиальных эго-страстей; да и позже, ни в Литинституте, ни в профкоме «Художественной литературы» я никогда не входила ни в одну компанию, ни в одну литературную группировку, будучи как-то всем чужда на дух, никого особенно не интересуя, так что я привыкла жить и думать об интересующих меня вещах одна.
И вот эти дети буквально подкрались к моему сердцу. Сначала, не зная моего адреса, они оставляли на вахте Дворца пионеров поздравительные открытки, присылали телеграммы, рисовали картинки: все их я храню в своих бумагах. На таком вот Рождественском поздравлении Лизы — а она всегда хорошо рисовала — были изображены в зимнем лесу два стоявших рядом оленя: один большой, и другой маленький, совершенно одинаковые, и я, когда мне вахтерша передала этот рисунок, почему-то заплакала, и мне показалось, что большой олень — это она, а я — маленький. Они учили меня любить и прощать миру все накопившиеся за жизнь обиды.
Потом они, естественно, забрались ко мне в дом, стали поверять свои горести и разочарования чувств, скрываться от неприятеля, оставаясь с ночевкой; детям очень важно иметь такое место, где бы они могли пересидеть эмоциональный стресс, почувствовать себя свободными людьми и сбросить ощущение, порой даже и неосознанное, что отчий дом является местом пожизненного заточения.
Кончилось же дело тем, что, когда они доросли до последних классов школы, я стала званой гостьей на их домашних вечеринках — с музыкой, выпивкой, танцами, флиртом и сопутствующим весельем со слезами вперемешку, и поскольку сама я в их возрасте ни в чем таком почти никогда не участвовала, мне было так застенчиво и растерянно, что я поначалу не знала, как себя вести и чем заниматься, пока они безумствуют. Но меня ни на секунду не оставляли в покое, докладывали всю подноготную происходящего и в конце концов я привыкла проводить с ними и свободное от студии время: меня приручили.
Если я проводила лето на даче — они приезжали ко мне на дачу, и я специально имела на этот случай несколько запасных купальников; если я оказывалась на пляже — в Печатниках, где тогда жила — они приходили на реку и располагались на песке, наперебой выкладывая все то, чем им не терпелось хоть с кем-нибудь да поделиться, и этого кого-нибудь они способны были отыскать, где бы он в данный момент ни находился.
Солнце и вода — это, пожалуй, то, что я люблю больше всего на свете, чего мне всегда мало; но ведь и жизни мало, из моря, из озера, из реки — как бы ласкова она ни была и чиста и возвышенна и прекрасна — рано или поздно приходится выходить, и невозможно разом попасть на все океанские пляжи, солнечные озера и тихие деревенские пруды: вездесущность присуща лишь духу, бестелесно... Но ведь — и беспамятно, ибо мы не помним обиталищ нашего духа, его грандиозного вселенского туризма вне этого — единственного, со всеми его изъянами и скоропортящимися достоинствами, со всей единственностью его б и о (на земле!)-г р а ф и и — тела.
Придет время — и я почувствую, что это мало что мой социум, что это моя семья — как вода и солнце, но это будет уже болевое ощущение, со множеством горестей и невыразимых печалей. Ибо сказано — не привязывайся з д е с ь ни к чему безмерно, всегда будь готов оставить все во имя Господа: космической пыли, недр творения, причины нашей творческой способности.
Пока же студия, младшая группа, стремительно начала привлекать к себе внимание жюри на всех существующих тогда литературных конкурсах — районных и городских, приносить Дворцу — Тамаре Валентиновне — вороха дипломов и грамот, которые она так любила и чтила (а много ли вокруг нас людей, для которых эти дипломы и грамоты что-нибудь значили — уже тогда: «А денежную премию дали? Нет? Ну и на фиг тогда эти бумажки?») Студия начала пополняться: мои общительные дети приводили с собой новых своих поэтических друзей и подруг, с коими знакомились на всех этих литературных мероприятиях, да и сами дети и их родители начинали узнавать разными судьбами о существовании «Кипарисового Ларца». Так появилась Инна Пронкина — удивительно разносторонняя, удивительно красивая девочка, мастер спорта, чемпионка Союза среди юниоров в парном катании. Незамедлительно, на лету схватывая тайны просодии, начала занимать первые места на литературных конкурсах. Появились Динара Селиверстова-Фаизова и Маша Степанова, Вика Бугаева и Саша Грабарь, появился талантливейший Иван Волков. Приезжали на студию даже люди из других городов — пишущий по-русски Ара Атаян из Еревана, две девочки из Литвы, не помню уже их фамилий... Все они были очень талантливы. Наконец, нас даже пригласили в Ленинград (естественно, все это организовывала Наташа) — всей студией, выступить в нескольких спецшколах, причем две из них были математическими, и это радовало: мой эмфэтеишный опыт оставил по себе твердое убеждение, что в нашей отечественной системе образования существует глубинный просчет: в технические вузы поступают еще очень юные существа, и для продолжения их гуманитарного, нравственного, духовного развития необходимо создать в этих вузах соответствующие факультативы — по истории искусств, философии, литературе, музыке и т.д. Однобокость, иссушающая душу ранняя профессионализация чреваты холодом техногенного цинизма, опасного для судьбы человечества. Еще во времена моей инженерно-космической молодости, в начале шестидесятых, среди моих сослуживцев четко различались «чистые технари», ничем кроме узкого участка своей работы, карьеры и очереди на квартиру не интересующиеся, этакие узкодумные, скучные обыватели-грибники, готовые выполнять, не задумываясь, любое задание партии и правительства, — и живые, любопытные, читающие и даже пописывающие молодые специалисты, кандидаты и доктора наук, которые всегда были непрочь пофилософствовать в курилке и обсудить последний роман Курта Воннегута из «Иностранной литературы», бегающие после работы в Консерваторию, на художественные выставки, в кинотеатр «Иллюзион» на Бергмана и Антониони. Так вот среди последних было популярно предположение, что Эйнштейн отказался от работ по созданию атомной бомбы, потому что играл на скрипке, а Оппенгеймер согласился, потому что не играл и был «чистым технарем», холодным и циничным. Эту проблему, возможно, только и давшую себя ощутить со всей остротой впервые только в ХХ веке, обнаружил еще в первой трети этого злосчастного века и художественно осмыслил Владимир Набоков в «Защите Лужина», почему я лично и склонна считать этот роман самым значительным его произведением. Тогда же, в 1987 году — возвращаюсь к нашим поездкам всей студией в Ленинград с чтением стихов в математических спецшколах — в стране все ходило ходуном, шло великое брожение умов, и казалось, что самое лучшее, на что только способно наше гражданское воображение, теперь возможно и сбудется непременно. И эти поездки и чтения были как бы уже частью той новой жизни, в которой все будут талантливы, свободны, красивы и счастливы непреходящим счастьем безграничного духовного взаимообмена творящих организмов.
Мой юный поэтический десант в этих поездках быстро обзаводился друзьями-приятелями своего возраста, они начинали ездить друг к другу в гости — Москва, Ленинград, Прибалтика, Армения, все было еще взаимопроникновенно.
В первый же приезд на углу улицы Пестеля и Литейного, у дома Мурузи были организованы чтения стихов прямо на улице, в окружении любопытствующих и новых ленинградских друзей, и на доме №24 Наташа с Лизой прошкарябали гвоздем по штукатурке солидную, хорошо различимую надпись: здесь жил великий русский поэт Иосиф Бродский. Смеркалось; надпись — по тротуару — в подворотне — с захлестом проезжей части — была окружена негустой темнеющей в сумерках толпой, ленинградцами 1987 года, а под ней, сменяя друг друга, юные поэты — мои и ленинградские — все читали, читали и читали... Читали свое, читали его, читали Ходасевича и Мандельштама, Блока и Пастернака; учинили то есть — первый в стране — поэтический фестиваль имени Иосифа Бродского.
Бродского обожали они все, мальчиков приходилось убеждать не поддаваться магии его ярких, навязчивых ритмов, его интонации, искать свои, как бы это ни было трудно в поэтическом пространстве, буквально оглушенном Бродским, — ведь поэта определяет голос, его единственность и неповторимость: есть голос — есть поэт, нет голоса, внутреннего звука, глухого ли, звонкого, тихого или громкого, ясного или хриплого, как у Александра Еременко, — нет поэта, с какими бы кажущимися ему самому значительными темами он ни пытался выступить на поэтической сцене. На день рождения Бродского ему в Нью-Йорк присылалась телеграмма с поздравлением от «Кипарисового Ларца» (адрес, конечно же, разузнала Наташа). Последнюю пятницу года студия проводила при свечах и чтения проходили под девизом «Рождественский романс», начинаясь неизменно со стихов Иосифа. В 1989 году, во второй приезд, надпись на доме Мурузи со стороны улицы Пестеля оказалась замазана углем. Поэтому пришлось раздобыть масляную краску, кажется, зеленую, и возобновить надпись — чтобы на все века. Позже я слышала по телевидению, что эту надпись каким-то злобствующим плебеям пришлось попросту осквернить: видимо, удалить с дома ее уже не удавалось.
На столике резном играла радиола,
И вечер наступал, как двести лет назад,
И, желтую звезду надев поверх камзола,
Принц Датский выходил понюхать розы в сад.
Он озирал сады подвластных территорий
И дали созерцал в таинственном дыму,
Там на трубе играл романсы крематорий:
Мол, милости прошу, мир дому твоему.
Ну что же, Датский принц, на вас пока не каплет,
Но скоро ваш черед, вам начинать игру,
Придется выбирать из одного, мой Гамлет:
Рубиновую кровь и красную икру.
Придется выбирать размером или весом,
И так вот без конца, пора, мой принц, пора,
Но все наши пути опять ведут в Освенцим,
Там нынче, говорят, веселая игра.
На столике резном играет радиола,
И рядом за кустом рыдают соловьи,
И, желтую звезду надев поверх камзола,
Идет он снова в сад, такая селяви.
Он жаждет красоты в сомненьях и томленьях,
Он держит на столе скоропостижный бюст,
Со стен глядят из рам Наполеон и Ленин,
И Маркс, и Робеспьер, полны идей и чувств.
Он держит их затем, что Дания в упадке,
Что выхода-то нет, найти хотя бы вход,
По младости носить крамольные заплатки,
Но где же здесь пример для будущих сирот.
В чем смысл объявлять бессрочный мораторий,
Желая обратить сознанье в бытие.
А где-то на трубе играет крематорий:
Мол, счастье и покой, мол, каждому свое.
Мол, все еще пройдет, и годы пронесутся,
Останется в веках их почерневший след.
Ну, скажем, ты еврей — тогда сиди, не суйся,
На принцев же пока инструкций вроде нет.
А в чем его беда? Ни в чем. Проблемы пола,
Вина, очередей опять знобят страну.
На столике в окне играет радиола,
И кто-то вдалеке вновь трогает струну.
А кто-то в микрофон вновь заунывно плачет
Про чью-то и ничью абстрактную беду.
А в выцветшем саду стоит красивый мальчик
И смотрит в небеса и видит там звезду.
(Александр Грабарь, 16 лет)
В 1991 году, в Нью-Йрке, я подарила Иосифу Бродскому книгу стихов этих влюбленных в него детей с соответствующей надписью; не знаю, связал ли он ее со всеми полученными от «Кипарисового Ларца» телеграммами или нет, значила ли что-нибудь для него наша любовь или нет: оставить ему свои координаты я не решилась, и больше мы не увиделись. Он жил языком, был избранником и рыцарем языка — «Живот сложить, а коня сохранить», но вот к носителям языка как он мог относиться после того, как на их глазах, при их безмолвном, безучастном попустительстве его распинали и оплевывали фарисеи кровавознаменной коммуны, а теперь, когда он признан и знаменит... Когда-то, когда он все-таки уехал из Союза, где его так любили и так ненавидели, я места себе не находила и написала — долго писала, года два или даже три, одни части заменяя на другие: чтобы не сгоряча, а подумав — маленькую поэмку по этому поводу: «Тональность ре-минор». Передала ему — через пятые руки — но даже так и не узнала, получил ли он тогда текст. Во всяком случае, его папа, Александр Иванович, которому моя подруга, дружившая в свое время с Иосифом и сохранившая связь с его родителями, показала написанное мною — заплакал и сказал, что сам думает об этом так же: Иосиф должен был остаться несмотря ни на что. Но дети — дети всего этого не пережили, они его не теряли, они его не травили и страна эта, так с ним поступившая, была уже им чужда: они сами — попозже, через несколько лет, покинут ее без сожаленья и лишних сантиментов.
И их книга — «Семнадцатое эхо» — была первая в Советском Союзе — и последняя, потому что страны такой вскоре не стало, — книга стихов действительно юных поэтов, впервые свободно высказавших все, что они думали в тот момент о жизни, при том поэтов с совершенно новыми культурными ориентирами: это поколение уже просто не интересовалось советской поэзией, советской литературой, они выбрали другую русскую культуру:
Серебряный Век: Возвращение
Стучали. Услышала. Боже, как странно —
Увидела в синем квадрате окна
Две хрупкие тени — Марина и Анна,
Одна в голубом, в белоснежном одна.
Что было сказать? О, наверно, случайно
Нашли этот дом в бытии городском
Две вечнопоющих — Марина и Анна,
Одна в белоснежном, одна в голубом.
И что было делать? Заплакать нечайно
И дверь отворить скрипичным ключом —
А там две богини — Марина и Анна,
Одна в белоснежном, одна в голубом.
Молила остаться — вошли и остались.
Стою перед ними в смятенье былом:
О, вечная мука! О, вечная радость! —
Одна в белоснежном, одна в голубом...
(Елизавета Кулиева, 13 лет)
Презентация книги «Семнадцатое Эхо» в Малом зале ЦДЛ была событием в жизни студии, настоящим «праздником на нашей улице». Во-первых, сама книга: сначала ее робко замыслили, как только появилась возможность издавать что хочешь на средства авторов. Решили (решала и осуществляла решения конечно же Наташа), что деньги на книгу соберем с родителей. Если кто не сможет или не даст — недостающее возместим со всех платежеспособных поровну. Начали собирать материалы. Я начала ее, книгу, составлять, вначале плохо представляя себе, что из этого может получиться: материала масса, людей на студию переходило (за семь уже лет) видимо-невидимо, если подойти к вопросу демократично, то есть брать в нее всех подряд, лишь бы не обидеть, книга будет обычной совковой «братской могилой»— нечитабельным кирпичом со ста, а то уже и двумястами фамилиями, как телефонный справочник. И я решила выбрать только тех авторов, которых нахожу по-настоящему талантливыми и профессионально сориентированными на долгий творческий путь, и дать те из их стихотворений, которые мне действительно нравятся и которые без натяжек на возраст отвечают требованиям поэтического ремесла, которое я и передаю им из рук в руки, из уст в уста. Зато подборки дать побольше, чтобы общение с поэтом было хоть сколько-нибудь объемным и он мог запомниться читателю.
Когда книга, наконец, сложилась — через полгода сомнений и трудов по редактированию, правкам отдельных слов и даже запятых и неоднократному перепечатыванию текстов (компьютерами у нас тогда еще и не пахло), у нас неожиданно появился спонсор: феминистский клуб «Преображение», который в то как раз время организовывала кандидат биохимии Диана Медман, только-только вступившая на путь предпринимательства, и к участию в работе которого я была привлечена как писательница, стойко культивирующая женскую прозу невзирая на всё презрение к ней в советской литературной среде. В общем, все тогда — в те несколько лет — «только начиналось». И этот феминистский клуб одним из первых своих феминистско-тимуровских дел — наряду с финансовой поддержкой экспериментального центра психологической адаптации детей с нестандартным ходом развития, какого не было нигде в стране, наряду с активным участием в подъеме женского движения, подготовке Женского Форума и всеми своими Woman Studies — взял под крыло мою студию и оплатил издание книги (3 000 рублей, что казалось тогда чем-то несбыточным). Сейчас Диана Медман — вице-президент World Woman Bank, и феминистско-тимуровские дела российского масштаба больше ее не занимают: они были для нее, как видно, лишь несколькими ступеньками лестницы эволюционного развития в новый биологический вид н а с т о я щ е г о финансового воротилы — а им не станешь, если будешь разбазаривать свою пусть даже недюжинную энергию и средства на убогих и калек, какими представляются теперь обществу н е к о м м е р ч е с к и е писатели и поэты, адепты высокого искусства (само слово, я знаю, вызывает внутреннюю презрительную усмешку).
Оставалось придумать книге название. Я остановилась на строчке Динары Селиверстовой-Фаизовой «Семнадцатое эхо — семнадцатый обман», которая символизировала, разумеется, драму возраста. Мне послышалось, что число семнадцать мультиплицирует символ: семнадцать молодых авторов, эстетически сориентированных на Серебряный век, пусть только пока еще семнадцатым его Эхо, через семьдесят-то лет после семнадцатого года, но ведь и это уже — надежда! Надежда на возрождение русской культуры — в том ее гуманном, сострадательном характере, обращенной к Богу, к Космосу, внутренняя музыка которой — это и есть музыка национальной поэзии, а язык, которым она пользуется,— артезианская скважина, глубина которой настолько же измеряет будущее, насколько и прошлое: на столько этой нации хватит, как глубоко она способна черпать из себя, из своих исторических — научно непознаваемых, мистических — резервуаров. Так тогда казалось. И я почувствовала, что книга — это материальное свидетельство у ж е с у щ е с т в у ю щ е г о культурного ареала, маленького, островного — в море торжествующей, плачущей от самой себя, самодовольной и самодовлеющей (но и чреватой возможностью структурирования, гармонизации, развития) м е о н н о с т и: плебейства. Но — как предельно четко сформулировал философ Владимир Бокусев в работе о творчестве Карла Юнга — «Если же меон своим меональным мышлением возомнит себя самодостаточным и будет принимать свои скрытые, потенциальные смыслы за полные и актуальные, если примет себя за бытие, а болезнь — за здоровье, если, таким образом, он, не зная своего места, будет метить на чужое, более высокое, то путь к выздоровлению ему заказан. Он станет утверждать свою отрицательность, свою лжесамость, все больше растворяясь в ничто» — это и есть смысл той духовной борьбы, которая шла веками и обострилась до предела в нашем общественном сознании.
|
|