Главная страница | О мастерской | Авторы и публикации | Ссылки | Контакты

ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Поэзия
Проза
Переводы
Критика

О НАС

История мастерской
Учебные материалы



Яндекс цитирования



ССЫЛКИ: Интернет-магазины | Разное | Страницы писателей | Литература в mp3 | Литература | Критика | Проекты Виктора Коркия | Кино | Литературные издания | Литературные жанры | Свободная публикация | Фото | Культура | Искусство |

Ольга Ивановна Татаринова

Non-fiction: «Кипарисовый Ларец», #5. Памяти Арво Метса: молодой андеграунд

О НАС : История мастерской

Последний ли то был день сентября, или был уже октябрь — с утра день казался особенным: вечером должно было состояться первое собрание клуба «Поэзия» на улице Кибальчича: 1986, не то 1987 год: первые проблески перестроечного раскрепощения. Казалось, что вот уж теперь-то мы — «левые», беспартийные, некоммунистические поэты — будем тоже иметь свою организацию, свой «дом», будем как люди, не знаю, чего еще я ждала от этого дня. Может, создадим даже свой печатный орган. Тем более, что накануне мне позвонил взволнованный Санчук и мы с ним долго и упоенно строили планы, как хорошо и дружно, совместно мы теперь будем жить: создадим литературную группу, говорил он, на эстетической платформе, «Московское время» и твои студийцы, общие выступления, общая поддержка молодых, Гандлевский лидер, мы вчера с ним обсуждали позиции, с твоими они совершенно сходятся, только еще внесешь западно-европейскую струю, переводы. Итак, три составные части марксизма, пардон, платформы: русская поэзия до семнадцатого года, русское зарубежье, западно-европейский ХХ век. Напишем манифест. С Сашей Сопровским. Он в этом деле силен, это его стихия.

Начинавшая — а может, и кончавшая, так давно это было, в точности уже не вспомнить, — золотиться листва, влажный теплый вечер, дождливый, ветреный, тихая зеленая улица, большой зал, народу полно, все друг другу вроде как хорошо известны: неполный (иные давно уже за кордоном) авторский коллектив «Метрополя» — Виктор Ерофеев, Евгений Попов, Андрей Битов, примкнувшие к ним Лариса Ванеева и Татьяна Щербина; неполное (по той же причине), но представительное «Московское время» — Сопровский, Гандлевский, Веденяпин, Санчук, Преображенский, Ольга Новикова, еще не уехавший Эпштейн, Пригов, Рубинштейн, Айзенберг; Студия Ковальджи —  этих больше всего было на данный момент времени: Еременко, Бунимович (староста), Нина Искренко, Арабов, Жданов, Иртеньев, Парщиков, Аристов, Шатуновский, Вишневский, Владимир Друк, сам Кирилл Владимирович, очень приятный мне милый человек, с которым я всегда была в прекрасных дружеских отношениях, эстонец Арво Метс, талантливейший верлибрист, которого знаю давно, еще до того, как он переехал в Москву, Леня Жуков, собственно инициатор и создатель клуба, пригласивший меня к участию, я со всем своим выводком: Болычев, Москаленко, Вулых, Козырева, Чернопятов, Паша Соколов, Наталья Захаревич, Людмила Вагурина, недавно появившиеся Николай Звягинцев, Андрей Цуканов, Людмила Вязмитинова, Руслан Элинин, Гриша Заславский, Михаил Дзалаев, он же Лаптев (совсем юных, школьников, с собой на собрание не взяли, дабы не огорошивать присутствующих их детским видом: ведь в совке в молодых поэтах ходили до пятидесяти) Кажется, был даже Венечка Ерофеев, хотя не уверена, что увидела его на первом же нашем собрании, весьма скептически настроенным. Помню только, что в самом начале, предлагая мою кандидатуру в состав бюро клуба, Бунимович назвал меня Брешко-Брешковской русской поэзии (тогда еще всем присутствующим было хорошо известно, из обязательного, в каком бы вузе вы ни учились, предмета под названием «история партии», что Ленин называл вышеупомянутую даму «бабушкой русской революции»). Это было очень смешно, поэтому запомнилось: я ведь в начале вечера чувствовала себя молодой, жизнь вообще только начиналась. Но это и оказалось в то же время единственной милой и доброй подробностью этого вечера. Засим начали обрушиваться впечатления, осмысливать которые еще предстояло и предстояло. Как только уладили дело с организационной частью, выбрали бюро и Леня Жуков познакомил присутствующих с наброском плана работы клуба, предусматривающего существование секций поэзии и прозы, регулярных встреч и выступлений на различных площадках города, организацией которых и должно было заниматься бюро, объявили перерыв. И я бросилась к Сопровскому, с которым была в самых теплых добрососедских отношениях (мы оба много лет жили в Отрадном, встречались «в подвале» у Яна Пробштейна и на семинарах Левика и Штейнберга), продолжить вчерашний телефонный разговор с Санчуком — об общей эстетической платформе. Но встречена была гневной и по тону (базарному, как принято называть подобный тон) совершенно для себя неприемлемой тирадой о том, что вот он, Сопровский, столько лет создавал «Московское время»,  известное не только в стране, но и за рубежом, что у него в «Московском времени» собраны лучшие литературные силы страны, что все это стоило ему, Сопровскому, немало труда и тщательного отбора по его, Сопровского, собственному эстетическому вкусу, который он выпестовал в себе ценой трудной и многолетней работы, в том числе и по ночам, что он сплачивал людей далеко не случайных, а сошедшихся в результате многочасовых литературных бдений, многолетней дружбы, близости, настоящего кровного, семейного единства, а я, вот, навела своих графоманов и хочу на всем готовеньком поставить в один ряд его, Сопровского, и, понимаешь ты, великого и выдающегося Гандлевского, авторов журнала «Континент», — со своими сосунками, ничем еще себя не проявившими в литературе. Что так дело не пойдет. Что я сильно очень разбежалась. Что, оно конечно, моя самоотверженная работа с ними — с сосунками — заслуживает всяческого уважения, но одно дело — придти ко мне на студию выступить, почитать  с в о и   им стихи и стихи Гандлевского, чтобы они набирались ума-разума, и совсем, совсем другое — втираться к ним в знаменитое, именитое, заслуженное, вырастившее — да известно ли мне это? — самого Цветкова «Московское время». Я опешенно выслушала его, ни словом не перебив (я вообще абсолютно ненаходчива в подобных ситуациях, в полной мере заслуживая поговорок: пока тот протирал очки, хотя очков отродясь не носила, и умный на лестнице). Потом до меня медленно дошло, что Санчук просто сам все это выдумал в эйфорическом предвкушении, возможно, подобном моему, какой-то «новой жизни» — совсем как у Чехова, и я, подчеркнуто кротко извинившись, сказала Саше, что это просто недоразумение, и будем считать, что разговора нашего вообще не было, повернулась и отошла. Вид у Саши был такой, будто он с размаху влетел в незапертую дверь. Боковым зрением я успела заметить смущенные лица Димы Веденяпина и Сережи Гандлевского. На следующий день мне позвонил Гандлевский, которого я конечно же очень ценила как мастера слова, и попытался объясниться, и мы с ним битых два часа решали дилемму между «поэт живи один»(тезис Гандлевского) — и «вот всех нас и удушают поодиночке» (тезис мой, О.Татаринова).

Что правда, то правда — для творчества необходима некоторая внешняя пустота, вакуум, когда человек остается один-на-один с обступившей его безлюдностью, в тишине немолкнущего предметного мира: в пустой комнате, в городе, живущем независимой от его эго жизнью, на улице, спешащей мимо него или спящей, на ночном мосту, мимо дворцов, особняков, витрин, среди безмолвия цветов, трав, леса, океана бытия: лишь море, звезды и певец, когда ему никуда не надо, никому он ни за чем не нужен, не с кем разговаривать — тогда потихоньку пробуждается его внутренняя глубина, на почве экзистенциальной тоски, и начинает работать: обрабатывать нажитую информацию о внешнем мире... Или — это могут быть минуты задетости внешними событиями, перекрывающими каждодневную рутину, но все равно: чтобы осмыслить их, нужно время. Время и одиночество — два необходимейших условия для творчества. Одиночество и творчество — это рифма. Можно только представить себе бесконечное одиночество Бога, творящего начала, которое создает из себя миры — поэмы бытия — и поговорить не с кем, поговорить на равных, поделиться неудовлетворенностью и печалью — и всё не с кем, все приходится вкладывать в непрестанное, вечное творчество...

Между тем, во второй части собрания вспыхнула неожиданная полемика между Гандлевским и Приговым. Пригов стоял на сцене, излагая взгляды на литературу, которым и должен отвечать создаваемый клуб, Гандлевский полемизировал из зала. Оба называли друг друга по имени-отчеству, и чувствовалось, что стремятся соответствовать чему-то вроде «Александр Александрович и Николай Степанович»:

— А вы, Дмитрий Александрович, вынужден вам заметить, вообще-то говорите сейчас вот исключительно о себе, защищаете свои интересы, и всегда вы говорите только о себе и даже когда пребываете в литературной компании, даже если вы в ней пребываете годами, расслабленно и на хорошем градусе, то всегда пьете чужую водку, а слушать все должны только вас...

— Ну уж, Сергей Маркович, не вам бы сетовать на недостаток к себе внимания разных там компаний на хорошем градусе, да и сейчас вот — разве вы дадите тут кому-нибудь затмить ваше литературное величие? — вы вот и мне не даете сказать, что я собственно собирался по сути дела... Вот я уж и забыл совсем... Так что лучше прочитаю вам несколько текстов, и настаиваю, что это сейчас и есть передовой рубеж мысли... Потому что  от всего, от чего пахнет  этакой глубокомысленной сурьезностью, меня вообще тошнит, как и весь, впрочем, наш весьма умудренный жизненным опытом, особенно последних десятилетий...  

Далее последовали выступления то ли желающих, то ли по неизвестно кем заранее подготовленному списку. Преобладали Арабов, Искренко, Иртеньев, Парщиков с лексическим винегретом из наволочки — новоявленный «имажизм», полная профанация поэзии, но каким-то образом ловко уже к тому времени «раскрученная», Владимир Друк со своими словесно-буквенными каламбурами, как в игре «15», не лишенными, впрочем, и признаков мысли, затем последовал разряд Геннадия Кацова, с неряшливым синтаксисом и небрежным словоупотреблением, Бунимович на этом фоне выглядел как-то чересчур уж утонченно с его подтекстами и тихими интонационными средствами оформленным лиризмом,  «Кипарисовым Ларцом» в этом списке и не пахло. Санчуком тоже. Ни Веденяпиным, ни Гришей Дашевским. В стихах (пардон, текстах) по мере выдвижения на авансцену авангарда сгущался мат. И хотя настроение у меня давно уже было испорчено, все же я испытала некоторое подобие положительной эмоции хотя бы оттого, что мы не притащили сюда наших прекрасных «сурьезных», «глубокомысленных» и возвышенных детей: Наташу, Лизу, Сашу Грабаря, Вику Бугаеву, Костю Богомолова, Павлика Рожина, Полину Бахнову (страшно себе представить было ее на этом сборище!), Женю Григорян, Машеньку Головятенко:

Тысячи смертей, день и ночь, в снежном буране,
идут в поднебесье.
Тысячи смертей, день и ночь, в снежном буране,
совершают свой странный обряд.
Тысячи смертей — дети, старцы, уроды
хладеющий труп луны несут в никуда.
Воплем страшным, кличем безумным
смерть мою взывают они к себе в объятья,
зовут меня прижаться к их синим устам.
В лохмотьях, в крови красной, белой и синей
тысячи смертей, день и ночь, в снежном буране,
идут в поднебесье.
Тысячи смертей, день и ночь, в снежном буране,
совершают свой страшный обряд.

(Костя Богомолов, 14 лет)


***
О. Мандельштаму

Меж узких улиц старого города
В смятенье его обнимала метель.
И у деревьев не было повода
Смотреть на его исчезавшую тень.

Быть может, он жил в другой тишине,
Быть может, не видел слез,
Быть может, не был таким как все,
И все принимал всерьез.

Но вдруг он исчез, как будто не жил.
Метель замела его след.
«Когда он вернется? — кто-то спросил. —
Ведь это же был поэт».

(Маша Головятенко, 12 лет)


Поистине, хладеющий труп луны несли в никуда и ничего не хотели принимать всерьез, мыслить здесь никто не собирался: потускневший белый свет отражался как в копеечку таким же в точности мутным и матерным, один в один, и впечатление осталось тяжелое. Нехватка духовной сублимации, полная порабощенность обстающей уличной грязью, чудовищная заземленность ощущалась (мною, сугубо личное ощущение, в высшей мере субъективное) как нехватка кислорода. Тем более, что я уважала талант — и даже восхищалась художественным мастерством — многих из присутствующих: Еременко, Бунимовича, Гандлевского, Арабова, Нины Искренко и  т о г д а ш н е г о   Иртеньева, мне было горько и обидно, что вот я их люблю и понимаю, а они меня — нет.

Но на нескольких заседаниях бюро Клуба я все же еще побывала, считая своим долгом сделать все от себя зависящее для своих учеников. На первом же из этих бюро я здорово схлопотала локтем в грудь от Иртеньева, в самом буквальном смысле этого слова, а не в переносном, едва только зашла речь относительно распределения площадок для выступлений. Больше уж я рта не раскрывала — хватило ума ,—  а только слушала и пыталась спрогнозировать, можно ли будет хотя бы в будущем рассчитывать если не на понимание — тут все было ясно: разные миры, разные убеждения, все те же  разные культуры — и я — я — все равно паду на той — на той далекой, на Гражданской — но хотя бы на  место под солнцем для моей школы, раз уж природа по-прежнему порождает новых ее юных адептов, когда эти наконец навыступаются — должно же наступить такое время, при достаточном количестве площадок: предполагалось задействовать все пролетарские Дворцы Москвы, от фабрики «Дукат» до «Серпа и Молота». Но чем далее я туда — на это самое бюро — приходила, молчала и слушала, тем больше у меня портилось настроение, и я в конце концов прекратила эти походы просто из-за своей повышенной эмоциональности, то есть точно по той же причине, по которой раньше — до перестройки — я не могла ходить в журналы: нервы не выдерживали с ними там разговаривать. «А и не надо ни с кем разговаривать, — говорил по подобному поводу Венечка Ерофеев, — надо уйти в себя, в свое духовное подполье...» Его духовным подпольем оказалась гибельная водка, моим, возможно, мои дети. А еще раньше — перевод, погружение в западно-европейских поэтов. Они, я знаю это изнутри себя, поддерживали меня в самые тяжелые мои дни и минуты.  

И постепенно вся эта история забылась, изредка напоминая о себе, если случайно на глаза попадалась газета со статьей за чьей-нибудь номенклатурной подписью во славу клуба «Поэзия» и души его — Нины Искренко. А номенклатурной — это эпитет из давнего воспоминания, еще времен семьдесят второго или семьдесят третьего года: когда Юрий Ряшенцев, друг и правая рука Андрея Дементьева, сумевшего впоследствии двадцать с лишним лет прочно усидеть в номенклатурной должности Главного одного из Главнейших журналов режима: «Юности» (ведь «коммунизм это молодость мира, и его возводить молодым») по доброте душевной мне объяснил, дуре неотесанной, что хотя мои стихи и талантливы, но они формально невыдержанны, а от формально-невыдержанных до идеологически-невыдержанных один шаг — ведь форма тоже несет в себе определенное содержание, и поэтому на процент левой формы существует номенклатура, в которую еще попасть надо, и дело это не простое, ему лично оно не под силу, при всей его ко мне симпатии. На письменном его столе при этом, человека также очевидно талантливого, находились — в работе — песенки д`Артаньяна.

Так что — мерси боку за науку — я продолжала ходить каждую пятницу во Дворец на Миуссах, буйно дописывала вторую часть «Войны Алой и Белой Розы», еще не помышляя о третьей, вернее, о том временном отрезке, который она отразит, готовила к печати в «Иностранке» роман Айрис Мердок, Болычев писал свои лучшие стихи, усиленно занимался английским и немецким, прекрасно переводил с них, начала прорезываться настоящая Козырева, радовали дети, все мы сообща бились с Мишей тогда еще Дзалаевым — тяжелейший — и безнадежный, хотя временами в отдельных то есть текстах и разговорах и брезжили просветления, — опыт в попытке восстановить или хотя бы спровоцировать точку сбора расколотого сознания, снять или хотя бы уменьшить внутреннюю агрессию, разрушающую личность: дух: разум, душу, волю, а потом и тело — изнутри. Казалось, что имеешь дело с заболеванием всей страны, всех молодых поэтов одновременно: поэт ведь — «орган мировой жизни», по утверждению Белинского. Сейчас, возможно, поэт и перестал быть органом мировой жизни, а стал кто-то другой — но тогда, в нашей по крайней мере стране, еще был.

Часть людей — Люда Вязмитинова, Руслан Элинин, Андрей Цуканов, кто-то еще, сейчас не помню, перешли на Рождественский бульвар к Лене Жукову, тоже, видимо, ощутившему, что в клубе «Поэзия» не остается места никому, кроме дружной, искренне сплоченной — один за всех, и все за одного, причем не на жизнь а на смерть, — труппы Иртеньева и Искренко, и организовавшему еще один — свой — клуб.

Исчез Саша Москаленко — один из тех талантливых молодых людей, которых я самолично отобрала из «Турнира поэтов», человек с прекрасным слухом, богатыми композиторскими, в смысле внутреннего звука, возможностями, пока еще пребывающий в стадии воспроизведения чужих поэтических музык — от Есенина до Рождественского. Написал стихотворение, последнее, с которым пришел на очередную пятницу:

А утром ты дразнила попугая...
Он верещал, глазницами пугая,
но ничего ни капельки не понял.
Он думал, ты такая, как вчера, —
а ты держала зябко на ладонях
густые голубые вечера,
которые нас ожидают завтра,
и выронила хрупкий шар внезапно,
а он — холодный, тайный, непрозрачный —
остался цел.
А позже мы на даче...
А может раньше?..
Ты не говорила,
и шар огромный за спиной держала,
и пальцы неожиданно разжала,
и он разбился...
Что же это было?
И было ли?
Я должен это вспомнить:
ладони, шар и лепет попугая,
и ты, любимая, желанная, другая
и непослушная, как маленькая пони...
Я собирал растерянные мысли,
как апельсины, падали минуты
и уходили прочь часы и числа.
И возникали вновь. И было утро.

А утром ты дразнила попугая.

Написал — и исчез. Проходили пятница за пятницей, а он не появлялся. «Додразнился», ворчала я. Было горько — продолжалось удушение талантливейших людей поодиночке. Только теперь это удушение носило и вовсе неприметный характер: молодой человек влюбился, возможно, обзавелся семьей, пошли хлопоты, стало не до стихов... Вроде все так «нормально», так обыденно. Но ведь если бы его стихи были к тому времени  в о с т р е б о в а н ы — такое как раз в те дни появилось слово для обозначения культурной беды национального масштаба, культурного бедствия, порожденного  совковой номенклатурщиной, — если бы он был  в литературе, а не на обочине ее, в андеграунде, то и сам он, и уж тем более  с е м ь я — знаем мы эти  с е м ь и — смотрели бы на дело, то есть на его поэтическое творчество, совсем по-другому. То же потом повторилось многократно, причем даже и с самыми-самыми талантливыми, настоящим национальным достоянием, таким, как Игорь Болычев, о котором Аркадий Штейнберг — незадолго до своей смерти — говорил уже как о большом русском поэте, стихи которого опубликовал впервые Игорь Чиннов, и уж конечно же не здесь, не в «Юности» или в «Новом мире» (который как был, так и остается по сию пору самый что ни на есть старый, самодовольно-меонный, тупой, рассчитанный на низкую скорость мышления даже по меркам обывателя престижных кварталов) — а в Нью-Йорке, в «Новом журнале», а его поэму «Вавилонская башня», отчитанную на все корки в рецензии примитивным куплетистом Салимоном, издал молодой немецкий издатель, просто восхитившийся случайно услышанными стихами Игоря. И все это длилось и длилось... И длится, но уже в других формах.

И вот однажды я встретила в метро Арво Метса, не вполне трезвого, но вполне открытого для общения, чего отнюдь не наблюдалось в литературных присутствиях — в «Новом мире», где он работал в отделе поэзии и был вежливо-непроницаем, в «Советском писателе», где он боязливо прятал глаза, говорил расчетливые совковые пошлости и лебезил перед начальством. Теперь же мы припомнили некий вечер у Клэр, давным-давно минувший, лет двадцать тому назад, на берегу  Пярнусского залива, выбрались из метро на Нижне-Радищевскую улицу и присели на лавочку в госпитальном сквере. Я сказала ему, что уже тогда мне нравились его стихи, я пыталась даже его переводить — его и Пауля Эрика Руммо, но подстрочники оказались никуда не годными, а сама я эстонский так и не осилила. Он никак не хотел этому верить — что мне действительно нравились, и нравятся его стихи, но не остался в долгу и заявил, что ему нравится  в с я  русская поэзия, особенно девятнадцатый век. Это было так неожиданно — «девятнадцатый век» было бранное слово в советских редакциях, в литинституте, причем знаковое: им пользовались все, кто  п е ч а т а л с я, будто сговорившись за чашкой кофе в ЦДЛе: видимо, считали, что они пишут лучше: Вознесенский, Мориц, Межиров — все, от кого я слышала это клеймящее словосочетание при тех или иных обстоятельствах. А ведь Арво был модернист — так я ему и сказала.

— Но не авангардист! — значительно воздел он палец к небу.

— Слава Богу, нет, — согласилась я.

— Верлибр — это совсем не обязательно авангард, правду я говорю?

— Истинную правду.

— А они вот этого не понимают, — он вздохнул. — Ну да ладно, лишь бы пролезать в кузов. Нам надо создать  с в о й  клуб, — неожиданно провозгласил он. — И я над этим работаю. Есть кое-какие наметки. Сейчас пока выступаем в Доме учителя. Лену Трофимову знаешь?

Я тогда еще не знала Лену Трофимову.

— Нет. А кто она такая?

— Библиотекарша. Там. Поэзии предана беспредельно. Может все: кому хочешь позвонить, лишь бы номер телефона имелся, пригласить как ни в чем не бывало на вечер, даже без оплаты — выдающиеся организаторские способности. Но уважает авангардистов. Так что если она меня называет там авангардистом — ты не спорь. И твои пусть называются авангардисты. Не в том суть. Суть в том, чтобы она включила вас в программу Поэтического перекрестка. Я с ней поговорю. Мы создадим новый андеграунд — молодой. Тот уже обнаглел и зажрался.

Так мои дети стали молодым андеграундом, а я познакомилась с Леной Трофимовой и ее выдающимися организаторскими способностями.

Вечера в Доме учителя — «Поэтический перекресток» Арво Метса и Лены Трофимовой — в течение нескольких перестроечных лет были площадкой примирения и дружественного нейтралитета всех литературных групп Москвы, множащихся со скоростью разложения трупа. Здесь не заходило речи о графоманах и гениях, здесь никто не ходил в мэтрах, и мне тоже приходилось помалкивать о своих высоких критериях литературного мастерства: Арво пресекал подобные разговоры мягко, изящно, но непререкаемо. Там всегда было много народу — Арво так составлял программу, что если люди приходили «на Искренко», то им приходилось познакомиться с творчеством еще двух-трех молодых поэтесс, и это всегда было интересно: все-таки он отбирал авторов, умудряясь при этом никого не оскорбить и не унизить. Вернее, он их не столько отбирал, сколько подбирал — по вечерам, для равновесия сил. А если кто и выступал в роли худсовета, так это скорее была Лена Трофимова. У меня сохранилось несколько пригласительных билетов Арво. Например, такой:


Уважаемый товарищ!

Московский городской Дом учителя приглашает Вас на встречу из цикла «ПОЭТИЧЕСКИЙ ПЕРЕКРЕСТОК» в субботу, 13 мая 1989 года

Выступают: Елизавета Ахмадулина, Мария Степанова, Григорий Марговский, Ян Шанли. Вечер ведет Арво Метс. Начало в 18 часов.
  

или:      


«ПОЭТИЧЕСКИЙ ПЕРЕКРЕСТОК» в субботу, 8 апреля 1989 года.
ВЫСТУПАЮТ: Татьяна Гутина, Игорь Болычев, Сергей Гандлевский. Вечер ведет  Арво Метс.

и так далее, в таком вот духе — никаких литературных чинов, никаких групп, разве что упоминание о них самим выступающим: вот ты — вот твои стихи — вот любезный читатель, и все.

На одном таком вечере выступала девочка с оркестром: чудесные консерваторцы со скрипочками и флейтами чудесно интерпретировали (суперсовременно) известную музыку, играли свою — причем мне, например, их понравилась больше: отчетливо помню этот вечер как одно из самых захватывающих эстетических впечатлений жизни, включая концерты Святослава Рихтера. А девочка то ли руководила ансамблем, то ли его вдохновляла, что-то они пели на ее слова, и сама она прочитала удивительные по самобытности и серьезному социальному содержанию стихи. Звали ее Полина Иванова. Наташа, естественно, тут же пригласила ее в гости к себе, в гости в «Кипарисовый Ларец», в гости к Лизе, в гости не знаю еще куда, и на следующую же пятницу она появилась в «Ларце». Появлялась она отрывочно, изредка, чувствовалось, что ей недосуг сидеть здесь и подолгу кого-то слушать, но я уже пристально за ней следила: за первыми ее публикациями в «Новом мире», за ее учебой в Литературном институте, даже за личной жизнью — с той ее стороны, с какой она способствует или препятствует творчеству. Казалось, она делает все, что только может препятствовать творчеству — выходит замуж, рожает детей, ведет убийственный для творческого человека образ жизни, но мощь ее природного заряда оказалась таковой, что она пишет вовсю — и по сию пору. Я считаю ее выдающейся поэтессой постсоветского времени. Она выразила его непотребные язвы с таким высоким поэтическим — лингвистическим — мастерством, с таким глубоким их пониманием, их и их природы, этих чудовищных стигм, проступивших в обществе, зараженном тяжким духовным недугом, грозящим летальным исходом этой общности, этому народу. Но и на нее — даже на стихи такой обличительной силы и гениального — по искусству поэзии, артистизму — исполнения много ли обращает внимания это общество, его литературные генералы, вырубающие себе звезды уже прямо на граните площадей, взаимоодаряющие друг друга неисчислимыми литературными премиями, и непременно в долларовом исчислении? — поистине, бубонное время.

И все-таки у нас появился свой клуб. Арво у себя по соседству, на Таганке присмотрел чистенький, уютный, хорошо обставленный ЖЭКовский полуподвал, служивший элитным пенсионерам округи Красным Уголком, с сопутствующей делу стенгазетой, в несколько помещений, главным из которых был отличный зальчик с небольшим даже сценическим помостом и большим портретом Ленина над ним, с роялем и овальным столиком на сцене, даже микрофоны имелись. И хитрый Метс повел долгие переговоры — через не упраздненные еще райкомы и исполкомы — о необходимости оживления культурно-массовой работы среди пенсионеров, взял на себя повышенные социалистические обязательства по организации регулярных культурно-массовых мероприятий, каковыми и стали еженедельные литературные сходки поэтического Клуба-на-Таганке.

Арво воспрянул духом. Он даже пить перестал. Его милое круглое лицо с ямочками, сопутствующими улыбке, просветлело, очистилось от желтушного оттенка и апоплексической синюшности. Он стал почти совсем как раньше, в молодости, даже волосы припушились и вновь зазолотились над лысиной.

Это было чудесное время. Клуб-на-Таганке стал вторым нашим домом. Нашим воскресеньем — два раза в месяц. Зал всегда был полон. Программа — всегда интересная. И сколько же он показал новых поэтических явлений, зарубежных поэтов в русских переводах, какие интересные гости бывали у него со своими готовящимися книгами, работой над архивами — Мандельштама, Цветаевой, Слуцкого, поэтов русского зарубежья. Сколько нового узнавали там мои дети, образовательного, развивающего профессионально. По средам же он проводил нечто вроде семинара с кучкующейся вокруг него молодежью: Арина Шарапова, ставшая впоследствии известной телеведущей, Ян Шанли, Олег Асиновский, Александр Климов, Леонид Колганов (те, кого помню). Так же, как и Вильгельм Вениаминович Левик, не отвергал он и пожилых дам с рукописными виршами длиной в ученическую тетрадь, и ветеранов Великой Отечественной, предающихся кое-как зарифмованным воспоминаниям о героизме на полях сражений и подлости тыловиков (эта тематическая линия была в совке вполне легальной).

Но Арво не собирался останавливаться на достигнутом — он задумал издать поэтический альманах, отражающий пестроту поэтического луга-на-Таганке. «Сначала хотя бы разовое издание, а потом и периодический журнал», —  успокаивал он нас, взволнованных непоместительностью предполагаемого объема. «Кипарисовый Ларец» в этом альманахе должен был быть представлен всего несколькими поэтами, которых он отобрал сам: это были Игорь Болычев, Александра Козырева, Олег Чернопятов, Павел Соколов и Александр Вулых, к стихам которого он питал особую нежность. Михаила Лаптева он отверг — усложненных и слишком экстравагантных текстов Арво все-таки не жаловал. У него была определенная склонность к кларизму. Из подростковой группы остановил свой выбор на Маше Степановой и Иване Волкове — подтвердив тем самым мое ощущение, что эти двое наиболее легко вольются в поток, если захотят. Ведь столько десятилетий советская литература — литературный поток — вообще искусство — было сориентировано не на the best каждой творческой личности, а на  п о н я т н о с т ь  миллионам: «искусство должно принадлежать народу», при том под народом почему-то понималась заведомо низовая по своему интеллектуальному и культурному развитию масса, самый что ни на есть глубинный меон, в связи с чем так и хотелось сказать, крикнуть кому-то там на тупом и хитром верху: « а я вам что — не народ? а  мои оксфордцы, для которых не существует даже литературно-художественного периодического издания по их мозгам, интересам, духовным запросам — они что, не народ?»

В моих печальных столкновениях с неизменно отвергавшими меня советскими изданиями был такой показавшийся мне особенно зловещим эпизод. Году в 1972-73 в студию Сидорова пришел Зам.главного «Юности» и предложил желающим сдать ему рукописи. У меня были с собой три-четыре рассказа, которые я и отдала. Через некоторое время я пришла в журнал справиться об их судьбе, и была очень странно встречена.  Этот человек — Зам.главного, по фамилии, кажется, Воронов — предложил мне раздеться, дело происходило в его кабинете, помог повесить шубу на плечики, секретарше велел принести чаю с пирожными, и повел такую примерно речь:

— Вы, конечно, и так знаете, что пишете хорошо и талантливо. Я получил истинное читательское удовольствие от вашей прозы. Она настояна на самой изысканной, утонченной литературе — Бунине, Марселе Прусте. Так что чего уж  вам-то волноваться о судьбе ваших писаний? — вот разве что листики загнулись по краям, пожелтели. Так что надо положить их под стеклянный колпак, вот и все, о чем вам надо беспокоиться. Больше вам беспокоиться не о чем. Счастлив, как говорится, что познакомился при жизни. Но вы же понимаете, что  м о й  журнал  рассчитан на миллионы. Двадцать миллионов подписчиков — вы себе представляете, что это такое? Комсомольские стройки, Заполярье, колхозные библиотеки — нужен им Бунин, нужен им Марсель Пруст? Знают они, кто они такие? Да они даже и не поймут, что ваши рассказы хороши и чем именно они хороши. Вам же нужен и соответствующий читатель. Вы где работаете?

Я в то время работала на Центральном Телевидении, была техническим представителем института-разработчика в Останкино, анализировала и классифицировала неисправности, возникающие в процессе работы телецентра, тогда еще довольно молодого, нуждающегося в доработках. Так я и сказала  этому Зам.главного. И то, что я от него услышала засим, меня ошеломило окончательно:

— Надеюсь, они должным образом  заботятся о вашей особе, о вашем замечательном литературном даровании: зарплату платят приличную? — и очки его блеснули при этом, прямо как у эсэсовцев в советских военных фильмах.

Я вышла на улицу Горького в таком подавленном состоянии, что не забывала этого дня ни на одну минуту дальнейшей жизни — той глубинной памятью, в которой все существенные события присутствуют одновременной мозаикой, как иероглиф судьбы. Издевался он надо мной? Зло и сладострастно иронизировал, отводил душу — или действительно хотел утешить, подсластить пилюлю своего отказа: ведь сам попросил рукописи, надо самому и расхлебывать, мужественно брать авторов — невесть что вообразивших о себе графоманов — на себя?.. Больше, кажется, я уже никогда ничего никуда не носила, ни в один журнал. Так и сидела до 1978 года в своем духовном подполье, андеграунде, пока редактор «Студенческого меридиана» Лариса Боброва не отобрала мои рукописи на кафедре творчества Литературного института и не «пробила» рассказ «Рязань» ценой обострения язвенной болезни.

Вместе с тем  этот разговор со столь высокопоставленной литературной особой, идеологической номенклатурой, вызывал недоумение и безотносительно к достоинствам или недостаткам моей прозы. Как же так, думала я, и мысль эта вызревала затем годами, неужели страна Достоевского и Толстого, Бунина и Чехова, страна Владимира Соловьева и Александра Блока не заслуживает хотя бы одного журнала, хотя бы одного издательства, рассчитанного не на миллионы подписчиков, а на высшие достижения национальной культуры, на высоты духа, интеллекта, на литературные шедевры по мировым, а не пролетарским меркам, наконец, на изысканный литературный вкус? — «Народ, переставший создавать литературу, останавливается в развитии мысли и восприимчивости. Поэзия народа получает жизнь от языка народа и, в свою очередь, дает ему жизнь. Она представляет собой высшую степень сознания народа, его величайшую силу, его тончайшую восприимчивость», писал Элиот. Еще он писал, что культура — это совсем не то, к чему идут стройными рядами, как на параде. Ее создают гении-одиночки, нравственные, художественные, мыслительные, в самых, бывает, трагических обстоятельствах судьбы, а потом уже люди впитывают, впитывают в себя эти творения духа веками — и умнеют, утончаются, смягчаются их нравы, хотя многие в этом сомневаются, так длительно, так нелинейно все это происходит. Поэтому гений принадлежит всему человечеству, он — достояние каждого. Для меона же характерно воспринимать чью-то гениальность, талант как личное оскорбление и идти на него внутривидовой войной. Да что значит — тот говорил, этот говорил, неужели не очевидно: культура — это коллективная духовная работа человечества, материализация духовной эволюции. Этим нельзя управлять с Лубянки, ничего не получится. Но выключить Россию — вот это у них, кажется, получилось. Но не все так просто, господа. Это не может быть навсегда! — так думала я, развивая эту мысль внутри себя годами, годами, годами — когда-нибудь — в зале концертной — семидесятыми, восьмидесятыми, да и до сих пор думаю: одна из важнейших для меня тем моих размышлений.

А вот Арво, в отличие от Воронова, предложил мне поучаствовать в его альманахе. Но стихи отобрал сам — те, что попроще. Свои стихи тоже взял в состав. И поскольку это было так, поскольку там были поэты совершенно разных поколений и направлений, более близкие ко мне Ольга Седакова и Ольга Чугай, даже архивные материалы: неизданные еще тогда Георгий Иванов и Иван Елагин, я согласилась, хотя многое в составе альманаха казалось мне тускленьким (хотя все было достаточно профессиональным). Была там, разумеется, и Полина Иванова. Одновременно с составлением альманаха Арво искал и рассчитывал найти спонсора.

Но спонсор все не находился, в воздухе повисло разочарование. За помещение вдруг затребовали арендную плату: кончалась советская лафа, потихоньку набирали темп рыночные отношения. Люди (его подопечные) постепенно оставляли Арво.

Последний раз я встретила его осенью 1991 года, пьяного в дым. Клуба уже не существовало. Арво говорил бессвязно, был фиолетовый. Жаловался на людскую подлость и неблагодарность. Дома тоже зрел катаклизм, о котором он говорил обрывочно, со всхлипами и махал, не докончив фразы, рукой.

Говорили, что последние годы жизни он стал совершенно безумен и допился до белой горячки, отчего и умер — совсем нестарым, прелестный, тонкий поэт, один из первых талантливейших русскоязычных верлибристов. Очень добрый человек, жаждавший жить коллективно, в литературном миру и работать для будущего, по Чехову.


© Руководитель проекта: Ольга Татаринова.
© Литературный редактор: Александр Москаленко.
© Разработка и техническая поддержка: Алексей Караковский & WEB-техника, 2005.
Вход: логин: пароль:


страхование автомобилей каско, страховая группа расо; бухгалтерское обслуживание чехия; тренажеры в метро; цена ортопедического матраца ортопедические матрацы ортопедический матрац заказ; летние шины dunlop; копии часов A Lange Sohne Big Arkade; массажные салоны санкт; создание логотипов http://fresh-design.ru эксклюзивные выставочные стенды; сбербанк россии